Вариант послесловия. Ефим Фиштейн – о 50-летии вторжения

Прошло 50 лет. Вроде бы все сказано и многократно повторено. Последовательность событий Пражской весны восстановлена буквально по часам. Нет неизвестных фактов и кадров. И все-таки остаются некоторые недосказанности. История, разумеется, не знает сослагательного наклонения – "если бы да кабы". Но мы-то такое наклонение знаем и имеем право сравнивать возможные варианты. Без такого сравнения прошлого не понять.

Могло ли дубчековское руководство предотвратить вторжение, изменив линию поведения? Жизнь никому не дает гарантий, но особенность ситуации заключалась в том, что Дубчек и его реформистское окружение вообще никакой стратегией действий не располагали, Не имели ее ни до, ни тем более после советской интервенции. Выработка какой-либо стратегии противодействия тогда считалась в Праге неприличной, она как бы подтверждала кремлевский тезис о ползучей контрреволюции. Реформисты предпочитали видеть себя верными ленинцами, пытающимися придать крокодильей морде социализма подобие человеческого лица. Их помыслы были чисты, на что и рассчитывало брежневское политбюро. Единственным страстным желанием чехословацких реформистов было втолковать это товарищам по лагерю мира и социализма. Если бы они на минуту допустили, что сидят за столом переговоров не в качестве заблуждающихся союзников, а в качестве потенциальной жертвы, для которой живодер уже заточил ножи и кипятит воду в чане, они бы, возможно, повели себя иначе. Ведь и у намеченной жертвы могут быть свои сюрпризы и неожиданные ходы. Самый работающий – резкое повышение цены, которую супостату придется затратить за агрессию.

Поднимая архивные материалы, легко убедиться, что настроения членов политбюро и вождей Варшавского договора были далеко не однозначными. Были ястребы, подталкивавшие весь блок к силовому решению. Большей частью это были зарубежные товарищи – Владислав Гомулка, Эрих Хонеккер, Тодор Живков. Янош Кадар составлял исключение: он работал как бы связным, поставляя в Кремль конфиденциальную информацию о намерениях чехословаков. Стучал, одним словом. Николае Чаушеску был не в счет, он числился в ОВД чисто формально, и на "стрелки" его не звали. Из своих больше других рвался в бой украинский персек Петр Шелест.

Леонид Брежнев, как это ни парадоксально, был в ареопаге скорее голубем: все чего-то опасался, откладывал "на потом", названивал Дубчеку, пытаясь взывать к его коммунистической сознательности. Из его последнего звонка, распечатка которого доступна интересующимся: "Саша, не валяй дурака! Ты что, не понимаешь, в каком я положении! На меня же товарищи напирают, ждут от меня действий. На кону мое собственное политическое будущее. Я же не прошу многого – прошу освободить от работы всего трех товарищей, как ты и обещал в Чиерне. Я такого давления долго не выдержу". Саша мямлил что-то невпопад, словно в ступоре: "Леонид Ильич, выполняйте свои обязанности". Через день в страну вошли танки.

Дубчек отлично сознавал, что он – не хозяин положения, ни дома, ни за границей. Он понимал, что обещанной Брежневу чистки провести не в состоянии, даже той малой, которая касалась всего лишь директора телевидения, председателя Союза писателей и главреда пражской "Литературной газеты". Будучи обаятельным простофилей, к тому же еще и потомственным большевиком, Дубчек был в принципе не способен принимать какие-либо крутые антисоветские решения. Он только нутром чувствовал, что на помощь мирового сообщества рассчитывать не приходится. И правильно чувствовал. Западногерманские реваншисты, ощетинившиеся ракетами на границах социалистического содружества, существовали только в больном воображении советских карикатуристов. Мир следил с интересом за развитием событий, но не более того: драчка за "железным занавесом" была внутренним делом Советов. Характерна записка, написанная собственноручно тогдашним государственным секретарем США Дином Раском президенту Линдону Джонсону: "Ясно, что русские пытаются втянуть нас в свою грязную игру. Ни в коем случае мы не должны поддаваться на провокацию и занимать чью-либо сторону в этой заварушке в их сфере влияния".

Но чего же тогда опасался дорогой Леонид Ильич, почему медлил со справедливым наказанием за уклонизм? Именно того и опасался, что чехи сделают цену за вторжение неприемлемо высокой. Зря опасался, как выяснилось. Цену можно было поднять хотя бы уже отказом подписывать позорные протоколы о временном пребывании советских войск в Чехословакии. Пусть не всеобщим отказом, но хотя бы частичным. У кого-то могло взыграть ретивое: ведь они были пленниками, силой доставленными в Москву для подписания заранее заготовленных бумажек. Был момент, когда кто-то из них пытался что-то вякать, меняя предлоги и поправляя запятые в тексте. Брежнев демонстративно вывел всю свою гусиную стаю из зала заседаний, бросив в сторону чехословаков неожиданно заматеревшим голосом: "Дорогие товарищи, вы не осознаете до конца всю серьезность своего положения. Вас сюда привезли не для того, чтобы выслушивать ваши возражения". Намек был понят, и советская делегация вернулась к столу после того, как все поправки были вымараны.

За редкими исключениями, которые легко пересчитать по пальцам, танки не выехали из гарнизонных ворот, а самолеты не взлетели навстречу коварному врагу

Если бы часть делегации отказалась подписывать безоговорочную капитуляцию, Москве пришлось бы срочно менять тактику, играть по слуху, громоздя ошибки и преступления. Отказников пришлось бы судить или без суда расстрелять, как когда-то Имре Надя. И то, и другое грозило бесконечной канителью – в сибирском ГУЛАГе или в гробу они стали бы вечной обузой для Кремля. Было совершенно неясно, какой эффект это произведет в мире, в Чехословакии, да и в самом СССР. Скорее всего, благостный застой длиной в 20 лет стал бы невозможен, а возвращение в 37-й год без машины времени не представляется реальным. Когда процесс пошел, его уже не загнать в старые формы, как позднее экспериментально доказал Михаил Горбачев. Не за горами была разрядка напряженности и хельсинкская "третья корзина", а там, гляди, и Гаагский суд за военные преступления. Для кремлевских старикашек крутой поворот темы мог бы означать непосильную ответственность. Не принять шулерский расклад, спутать карты, разметать колоду – интуитивный, но единственно верный жест отчаяния. Он ставит дряхлую систему отношений в совершенно новую ситуацию, и она может не выдержать испытания на разрыв. Но дубчековцы подписали, и оперативный план был осуществлен без особых потерь и неожиданностей.

Неоднозначным было и положение дел дома, куда чехословацкие вожди вернулись как побитые псы. Их еще по-человечески любили, хотя уже не знали, за что именно. В стране царил пафос пассивного сопротивления. Ораторы со всех трибун объясняли колеблющимся, что высшей формой отмщения за поруганную девственность является пассивное сопротивление: не дрыгаться под насильником, но и не постанывать от наслаждения. От такого пафоса до нормализации – возвращения к старым коммунистическим порядкам – один шаг. Атмосферу пассивного сопротивления и нормализации помню хорошо. Ночью реформисты рисовали краской на стенах пражских домов: "Со своих постов добровольно не уйдем!", на всякий случай зашифровав лозунг в аббревиатуре. Вы не уйдете? Так вас уйдут! Помню, как поодиночке вылетали из своих надышанных кабинетов пассивные сопротивленцы, пополняя армию мойщиков окон, истопников в котельных и переводчиков, если кто знал языки.

Конечно, нельзя было рассчитывать на фронтальную оборону, на силовые действия армии – кстати, второй по численности в блоке после советской. Было и оснащение на хорошем уровне, и отменная боевая подготовка, на совместных учениях чехословаки обычно занимали первое место среди братских армий. Но за редкими исключениями, которые легко пересчитать по пальцам, танки не выехали из гарнизонных ворот, а самолеты не взлетели навстречу коварному врагу. Командиры заперли солдат в казармах, выполняя приказ министра обороны. Министр обороны был завербован советским ГБ еще в годы большой войны, когда работал шоферюгой у командующего Чехословацким корпусом, полковника Людвика Свободы. Помните, у Галича: "...чтоб свобода не стала Свободой", с ударением на первом слоге? Президент смотрелся благородным воякой, но его настоящей родиной была не Чехословакия, а страна мирового пролетариата. Чехословацкая армия была инфильтрована агентурой насквозь, от высших чинов до ефрейторов.

Положение чехословаков в августе 1968-го было, конечно же, аховое, но все же не такое безысходное, как, скажем, у восставших в Собиборе

Прекрасно вооружена стрелковым и автоматическим оружием была и так называемая народная милиция – нечто, что выдавалось за заводское ополчение, а на деле являлось преторианской гвардией коммунистической партии. Народным милиционерам поручалась обычно грязная работа вроде разгона демонстраций и массовых арестов. Но и их оружейные склады оказались в нужный момент закрыты на амбарные замки. Склады открывались только по заявке советских кино- и телегрупп, приезжавших снимать доказательства того, как подготовились контрреволюционеры к вооруженному захвату власти. Никогда, ни оптом, ни в розницу, это оружие не попало в руки обезглавленных масс.

Соотношение сил было неравным, и это еще мягко сказано. Только советские войска всех родов насчитывали около 800 тысяч штыков. Такая сила могла подавить практически любые очаги сопротивления, нанеся непоправимый ущерб уникальному культурному наследию страны. Аргумент типа "против лома нет приема" действует подавляюще, на рациональном уровне ему нечего противопоставить. Другое дело на уровне интуитивном, подсознательном – там, где кончаются доводы разума и начинаются благородные инстинкты. Подобное в истории случалось не раз и не два. Я имею в виду ситуации, когда нет никакой возможности вынести унижение, когда поругание личной чести или национального достоинства напрочь выжигает в мозгу то место, где совершается бухгалтерский подсчет шансов. Оскорбление того, что составляет идентичность человека, не может остаться безответным, даже если ценой за ответ оказывается сама жизнь. С оплеванной честью, без возможности позитивного самоотождествления с неким высшим принципом – верой, народом, исторической судьбой – жизнь все равно превращается в пустое и бессмысленное времяпровождение. Положение чехословаков в августе 1968-го было, конечно же, аховое, но все же не такое безысходное, как, скажем, у восставших в Собиборе. Народ, не знающий и не понимающий значения словосочетания "благородная ярость", обычно не доживает до совершеннолетия.

Нашлось немало безрассудных мальчиков, готовых вступить в схватку с превосходящими силами противника. Они своих шансов на аптекарских весах не взвешивали, в их душах кипела благородная ярость. Такие светлые юноши появляются всегда и везде в трудные для народа минуты. Только в одном столкновении у здания Чехословацкого радио погибли 17 пражских студентов и старшеклассников. В руках у них не было вообще ничего, кроме бутылок с бензином, заткнутых обрывками тряпки. Ну, может быть, еще национальные флаги, которыми их тела потом и прикрывали. Это тот тип высокого безумия, который выравнивает позвоночники и навсегда закладывает поведенческую модель для последующих поколений. Но наставники, всякого рода инженеры человеческих душ, народные вожди нашептывали им в спину: "Не провоцируйте своим сопротивлением ответных карательных мер. Разойдитесь, промолчите – и своим благоразумием вы докажете наше цивилизационное превосходство". Думается, именно невозможность направить эту душевную ярость вовне, по назначению, и заставила двух таких светлых юношей, Яна Палаха и Яна Зайица, направить ее против себя же, совершив самосожжение, на Западе крайне необычное.

Я немного кривил душой, утверждая, что "дубчековцы подписали". Был один, который не подписал. Франтишек Кригель, в то время председатель "Народного фронта", смотрелся в этой компании чужаком. Он был врачом по образованию, но бойцом по жизни: лечил раненых на передовых всего мира, на испанской гражданской, на японо-китайской, на Кубе и в странах Африки. Опившись коммунизмом в ранней молодости, он к пятидесяти протрезвел. Настоящие партийцы из Политбюро это чувствовали селезенкой и Кригеля на дух не переносили. Шелест, по воспоминаниям современников, на переговорах в Чиерне-над-Тисоу заявлял со всей прямотой старого интернационалиста: "Я с этим галичским жидком за один стол не сяду!" Кригель действительно родился в нынешнем Ивано-Франковске, чем смертельно обидел Петра Юхимовича.

С самого начала Кригель держался особняком, считая всю комедию незаконной и противоречащей любым международным нормам. Ему и не предлагали поучаствовать в ней даже для проформы: содержали в отдельном помещении под стражей, на собеседования не приглашали, полагая, что, когда подпишут все, подпишет и он. Не тут-то было.

Его ломали все вместе и по отдельности. Президент Свобода угрожал неминуемым расстрелом и публичным позором. Дубчек, выйдя из припадка депрессии и утерев слезы, уверял Кригеля в том, что далеко не все потеряно – если взяться за руки, впереди их ждет большая реформистская работа и годы публичной деятельности. Из этого видно, каким непрозорливым инфантом Дубчек был: уже через полгода он сам лишился и рабочего места, и партбилета. Зденек Млынарж, автор книги "Холодом веет от Кремля", в которой вся ситуация досконально описана в красочных деталях, пытался бить по его слабому месту: Кригель любил жену. "Подумай о Ривке, – внушал доброжелатель Млынарж. – Что она будет делать, когда тебя расстреляют? Она погибнет от голода и одиночества!" Но Кригель смотрел на него с библейской отрешенностью человека, который уже смирился с неизбежностью смерти: "Ривка – сильная девушка. Она выживет, если у нее будет хоть кусок хлеба и глоток воды". Перед Кригелем стоял неслабый выбор: войти в состав или войти в историю. Он выбрал второе.

Я подружился с Ривкой Кригель в 90-е годы и могу свидетельствовать: она действительно была сильная девушка, внешне давно будучи глубокой старухой. Не раз рассказывала, как в годы нацистской оккупации была безмозглой партией оставлена на подпольной работе, была в одном отряде с Юлиусом Фучиком, но, отстреливаясь, прорвалась из засады, когда писатель-коммунист был схвачен. Кригель никогда не изменил себе: в парламенте голосовал против одобрения Московских протоколов, после исключения из партии работал районным врачом, одним из первых подписал "Хартию-77".

Зденек Млынарж¸ которого подпись под унизительным документом не спасла ни от последующих репрессий, ни от принудительной эмиграции, описывает психическое состояние упрямца без особого сочувствия, но пронзительно точно: "Кригель вел себя как человек, которого бандиты с большой дороги ограбили среди бела дня, надругались над его женой и детьми, а теперь требуют, чтобы он подписал справку о том, что их действия полностью одобряет. Он не слышал аргументов, до него не доходили слова уговоров, сказанные раздвоенным язычком предателей. Пелена ярости застила ему зрение. Сломать его уже не представлялось возможным, и мы бросили это занятие".

В самолете Кригеля посадили отдельно от других, на площадку аэродрома выпустили через аварийную дверь, чтобы приветствующие своих вождей ответработники и пионерки-целовальщицы случайно не скрестили с отщепенцем взглядов. Но Кригеля не расстреляли, как угрожали, что подтверждает исходный тезис: цена убийства даже для них оказалась слишком высока. Современные историки считают, что в трагической ситуации Франтишек Кригель оказался единственным из политиков, кто спас честь народа и достоинство чехословацкого государства. Возможно, не спорю. Но для меня важно и то, что личная честь и человеческое достоинство были для него высшей ценностью, за которую стоит побороться, заранее не подсчитывая возможных потерь.

Ефим Фиштейн – международный обозреватель Радио Свобода

Высказанные в рубрике "Право автора" мнения могут не отражать точку зрения редакции