Иван Толстой: В прошлый раз мой собеседник рассказывал о своей жизни до обращения к филологии. Если я не путаю, он как аэролог умеет разгонять тучи и останавливать небесное светило, но русская литература показалась ему интереснее.
Борис Аверин: В школе русскую литературу я не любил. Когда мне объяснили, что "лишний человек" это Евгений Онегин, потому что уже прошло Декабрьское восстание и все умные люди (мы-то с вами знаем, что это было до восстания) были не нужны в этой стране, декабристы уже посажены. Вот эти умные "ненужности" – Печорин, Онегин… Ну, скучно. А у меня еще хорошая память была, поэтому, когда учительница открывает журнал, смотрит на первую строчку, а нам задано читать "Мцыри", я открываю страницу, секунды две читаю, меня называют, и я начинаю цитировать то, что запомнил. Я запоминал, но в целом было неинтересно. А потом учительница вызвала в школу маму и сказала, что единственный человек, о котором она по-настоящему беспокоится, который может не написать сочинение, это ваш сын. Мама и папа никогда не интересовались, как я учусь, у каждого свои заботы, у тебя – учеба, так и учись. А я тоже не понимаю, почему она так. У меня всегда было три-четыре по сочинению. Дело в том, что я в одном из сочинений процитировал Белинского, а Белинского можно было цитировать только те мысли, которые в учебнике, а я Белинского читал. Она боялась, что крамола у меня в сочинении выскочит какая-нибудь. Но написал, получил четверку.
А после зимовки уже начинается университет, и вот здесь я попадаю в совершенно уникальную ситуацию. У нас на кафедре еще те профессора, которые в 30-е годы, – Дмитрий Евгеньевич Максимов, который дружит с Андреем Белым, Мануйлов, который секретарем был у Толстого, который с Вячеславом Ивановым в Баку встречался. Он мне рассказывал, как он идет к Вячеславу Иванову, а тут нищий сидит и милостыню просит. Он думает: давать или не давать? С одной стороны, все жулики, а с другой, как-то не давать милостыню… Звонит, выходит Вячеслав Иванов. "Ну как, следует давать милостыню или нет?" А он еще был хиромант, он предсказывал по линиям. Потом я занимался этой наукой, там есть какой-то смысл. Как и по почерку, по линиям можно определять.
Иван Толстой: Я видел в детстве, как Виктор Андронникович гадает по руке.
Борис Аверин: Я ему говорю: "Погадайте мне". – "Неужели вы хотите знать свое будущее?" – "Не хочу". – "Вот и не надо!" А правда, зачем мне знать свое будущее? Не хочу. Вот такая публика была на кафедре особая. Григорий Абрамович Бялый, друг Гуковского и Бориса Михайловича Эйхенбаума. Рассказывает, что идет с Гуковским и говорит, что ему предлагают место замминистра культуры. А Бялый говорит: "Послушай, ты же выдающийся лектор, прекрасный специалист, что тебе это? Вот твое призвание, вот где ты на месте". Он отвечает: "Не рассуждай о том, чего не понимаешь". Это – любовь к власти. У Бялого этого не было, а у Гуковского, вероятно, было.
За столом сидим, протягивает мне его жена хлеб, а я говорю: "Нет, я пирожок возьму". Он говорит: "Вы невольно повторяете Мариенгофа. Он здесь сидел на вашем месте, и когда я предложил ему хлеб, он говорит, что хлеб он будет есть дома, а тут давайте пирожки". Я застал этот круг людей.
У нас в 415-й школе был учитель рисования, он преподавал еще до революции. Я рисовать не умел, я с ним не общался, но то, что он человек другой формации, видно было сразу. Это какое-то другое воспитание. Очень быстро советская власть перековала народ. Сначала уничтожили религию, потом Надежда Константиновна сказала, что нельзя читать Достоевского, Владимир Ильич подтвердил: буржуазная литература. Джека Лондона они изымали из библиотек. И постепенно, поколение за поколением, культура в этой стране исчезала. Поэтому можно вырубать парки.
Советский народ – это что-то невероятное! Мои профессора хорошо относились к молодежи. Я сейчас даже фамилию не знаю новых преподавателей. А когда я поступал, заведующий кафедрой говорит: "Я хочу взять нового преподавателя, меня немножко пугает, что он партийный". Я говорю: "Не пугайтесь, дело в том, что он работал в газете, его однажды вызвал главный редактор, а он жил в коммунальной комнатушке шесть метров с женой и сыном, и сказали, что они хотят назначить его начальником отдела, а после этого они ему дадут квартиру. Но надо вступить в партию. У них начальников отдела не бывает беспартийных". Это то, что я про отца рассказывал – он вступил и правильно сделал, и никто его не осудит. Что, он будет мучить жену и ребенка в коммунальной квартире? Тем не менее, заведующий кафедрой спрашивает аспиранта, это было нормально. А все эти учителя – Мануйлов, Максимов, Бялый – приглашают в гости, беседуют, им интересно, что думает новое поколение. А что мы думали? Неизвестно. Я пришел, хочу писать диссертацию про "Жизнь Арсеньева" Бунина. Мне говорят: нет, пишите про Короленко, "История моего современника".
Иван Толстой: А что? Хорошая книга.
Борис Аверин: Хорошая книга, но там исследовать нечего.
Иван Толстой: Позитивистская, конечно, да.
Борис Аверин: Не совсем. У него есть глава, которая называется "Потерянный аргумент". Он же был очень религиозный в детстве, а потом он открыл доказательство бытия Божия и забыл. А потом уже, когда он писал статьи, там всегда были слова, что он верующий человек. Но в чем была особенность этой русской интеллигенции? Она была в том, что родители, воспитанные на Чернышевском, Добролюбове, Писареве, я уже не говорю про Зайцева, они же были все атеисты. Поэтому родители их усваивали, что надо переделать социальную основу общества и тогда будет в мире мир. Ни черта не получится.
Вот такой пример. Сидит мальчик за столом, столовая в дворянском доме, крахмальная скатерть, хрусталь, на тарелках всякая еда, сливочное масло, сметана. А за окном бегает без штанов голодный крестьянский ребенок. И вот наш юный толстовец, скажем, ему девять лет, говорит: "Папа, смотри, у нас всего вдоволь, а на улице бегает голодный мальчик. Как это?" На что родители отвечали, это такой ответ распространенный: "Тебе много дано, но с тебя много спросится". Вот этот самый долг перед народом. Хорошо пригласить конкретного мальчика и накормить. Нет, нужно изменить социальные условия, нужно отдать долг народу. Такое своеобразное толстовство, только посильнее, по-настоящему.
Что такое толстовство, я понял еще в школе, а потом я преподавал раз в месяц в городе Нальчике зарубежную литературу. Меня Сокуров пригласил. Я говорю: "Будем изучать зарубежную литературу, будем читать Евангелие от Иоанна". - "Какая же это зарубежная литература?" – "А такая. Что, ты думаешь, это русская литература?" Там есть козий рынок, где бабушки из козьей шерсти делают разную одежду, а мне очень нравились рубашки нательные мягкие, козьи. Я подхожу: "Сколько это стоит?" – "150 рублей". – "Сколько?!" – "150 рублей, ведь это недорого". Боже мой! Я же знаю процесс: надо козу вырастить, накосить травы, ее накормить, потом ее остричь, потом из этой шерсти сделать нитки, а потом из этих ниток сделать рубаху. После этого я иду в кафе в Нальчике, где чашка кофе стоит 150 рублей. Вот бабушка год ткет эту рубашку, а я за десять минут выпиваю. Вот это – толстовцы. Неудобно. Правда, я у бабушки купил три рубашки. А она подумала, что я считаю, что это дорого. А там все цены такие были из козьих вещей.
Так вот, образование мое продолжалось в университете, и это было действительно серьезное.
Иван Толстой: Вы взялись за "Историю моего современника" Короленко?
Борис Аверин: Да. Я два года ничего не делал, читал антисоветскую литературу в огромном количестве. Вашего Ходасевича "Некрополь" до сих пор помню.
Иван Толстой: В каком году вы его прочли?
Борис Аверин: В 1965-м.
Иван Толстой: Ага, хитренький! А я вас в 1980 году, после лекции, в коридоре спросил (о Блоке была лекция). У Ходасевича было, что Блок потом сознавался, что сам не понимает смысла своих стихов. Я вас спросил, вроде никого рядом не было, мы шли с вами вместе по коридору, я вас спросил: а вот Ходасевич как раз говорил, что Блок не понимал своих стихов. И вы изобразили, что не знаете, о чем я говорю. Тертый калач были! Вы, конечно, за провокатора меня приняли.
Борис Аверин: Нет, вы не похожи на провокатора. А у меня с Ходасевичем была история. Я в Москве занимался на социологическом семинаре, а там были два человека, у которых антисоветская литература началась, как у меня, – на полках книги, и там все сплошная антисоветчина. Я у них набирал книги, прочитывал и возвращал. А я не выдержал, еду в поезде сидячем, думаю, достану "Некрополь", книжка историческая. Достал, читаю, вдруг подходит проводник: "О! Это интересно!" Я так напугался! А он, оказывается, любит историческую литературу. Я просто побледнел, он говорит: "Знаете, я люблю историческую литературу, а тут у вас название это явно историческое". Он понимает, что некрополь – это много богов в одном здании, но то, что это антисоветчина… А какая там антисоветчина? Это же воспоминания.
Иван Толстой: Вообще хороший был дом, где вы это взяли, потому что "Некрополь", оригинальное то издание, безумно редкое было, туда бомба попала, в брюссельский склад.
Борис Аверин: Это был очень важный человек в Москве. Их было двое. Одна из них из одного города в кавказской республике, папа у нее был крупный партийный деятель, Эмма Чамокова. Она на уроках литературы преподавала "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына. Самый главный у него рассказ, когда его из поезда вынимают, допрашивают, а он ничего не знает, потому что он в лагере сидит и сейчас возвращается. И она преподавала. На нее донос написали. Всегда найдется человек, которому хочется восстановить справедливость.
Иван Толстой: Мир не без добрых людей.
Борис Аверин: Папенька, конечно, ее отстоял, но сказал, что она должна поехать в Москву, потому что здесь ей делать нечего после такого. Она поехала в Москву, стала работать в библиотеке, и там у нее образовался этот круг людей с такой литературой. Еще вторая дама была невероятно образованная, я у нее много чему научился. Социологии, в частности, потому что они не какую-то марксистскую социологию учили, это же для детей дошкольного возраста, он учили нормальную, хорошую социологию, западную, но не Маркса.
Иван Толстой: Как звали даму?
Борис Аверин: Никольская. Она очень много мне дала, очень много помогала, книжки давала, мы по социологии с ней много беседовали. Надо было как-то поменять мышление, это сложно было. Вот сейчас хорошо, потому что мы понимаем, что человек не просто социальное существо, как ваш любимый Маркс говорил, мы живем в обществе и не можем от него не зависеть. Можем не зависеть запросто, но общество не определяет нас, определяют гораздо более сложные процессы. Я там очень долго учился социологии. Это была Москва, а я в аспирантуре учился. Я езжу в Москву, занимаюсь социологией и знакомлюсь со всякими людьми.
Сижу я как-то в кафе "Прага", там можно было вполне за полтора рубля пообедать, вдруг ко мне подсаживается сильно пьяный человек и говорит: "Слушай, закажи мне стакан вина". Пожалуйста! Заказываю стакан вина, он выпивает, тут же трезвеет, у него проясняются глаза, он говорит: "Смотрю я на тебя и полагаю, что ты гуманитарий, ибо только гуманитарий мог так оскудеть телом". Москвичи, они же с юмором. Москва сильно воспитывала, я очень любил Москву, а сейчас не люблю, сейчас эти небоскребы… Больница Склифосовского, а над ней нависает двадцатиэтажный дом, и нет больницы. А Тверской бульвар! Боже мой, какая безвкусица, какие надписи, какой шрифт! У нас нет такого, кстати, у нас Невский более или менее благообразен.
Иван Толстой: Ну, как сказать. Мой сын много лет не был в России, прилетели в Пулково, на метро доехали до Невского проспекта, выходим, а он говорит: "Что это за Соединенные Штаты? Ты посмотри напротив – каждая надпись на английском языке!".
Борис Аверин: Я бы ответил ему: голубчик мой, вспомни 18–19-й век – все надписи по-французски. Большинство надписей на Невском проспекте. Но сейчас, действительно, перебор с английским языком.
Иван Толстой: А я иду по солнечной стороне Невского проспекта, на все смотрю как приезжий провинциал, и на двери одного из кафе крупно, торжественно, с понтами написано – "Meat balls". И в скобках мелко, скромно так – "фрикадельки".
Борис Аверин: У нас была рядом с Балтийским вокзалом замечательная пельменная, теперь ресторан вот этих гамбургеров. Какой-то кошмар. Так было хорошо: перед электричкой зайдешь, закажешь себе пельменей, стакан вина, сидишь и ждешь электричку. А теперь там эти огромные батоны, внутри которых напихана всякая гадость.
Иван Толстой: А кто был руководителем вашей аспирантуры?
Борис Аверин: Когда я начинал дипломную работу, у меня была Людмила Владимировна Крутикова, жена Федора Абрамова. Через Людмилу Владимировну Крутикову я и познакомился с Федором Александровичем, который меня в какой-то момент поразил. Он был человек с юмором, а у Людмилы Владимировны никакого юмора не было, он не может с ней пошутить. И я помню, что грубовато он так говорил: "Люська, у нас что, марксизм наступил? Где ужин?" У него было ругательство "марксизм", потому что он – крестьянин, а Маркс нам говорит, что вся сила в пролетариате, в фабричном рабочем, который работает на станке, выкручивает гайки на этом станке, а потом кушает водку. Или крестьянин, который хранит язык, фольклор, возделывает землю. Вот суть земли – крестьянин. А какой там пролетариат! Вот поэтому и ругательство было у него – "марксизм". Он сохранил язык архангельского мужика.
Потом, когда я дважды ездил в экспедицию по речке Пинеге, очень интересно было. Я беседовал с каким-то работником, говорю: "Вот какой у вас на Пинеге вырос писатель – Федор Александрович Абрамов". Он: "Да, хороший писатель, да не все правильно "понимат". Он чувствовал, что там какой-то есть подтекст.
У него предки из духовенства. Но он очень много просвещал. А потом у меня стал Григорий Абрамович Бялый.
Иван Толстой: А вы подтверждаете, есть такие воспоминания о Бялом, когда говорят, что Бялый был гениальным лектором?
Борис Аверин: Бесспорно!
Иван Толстой: А в чем гениальность была?
Борис Аверин: Он выходил на кафедру, клал текст и начиналось медленное чтение. Слово за слово, и – вдруг – вы начинали чувствовать текст. У него были и общие теории, но это медленное чтение производило неизгладимое впечатление. Текст открывался, что называется, герменевтика, потому что есть знание и есть понимание. Я знаю основную идею "Войны и мира", но она никому не нужна, а вот прийти к пониманию… И герменевтика только через медленное чтение, через соотнесение различных кусков текста. И вот это сейчас, по-моему, самое сильное направление. А Бялый читал так, что в актовом зале висели на люстрах. И я посещал один из спецкурсов, а на следующий год собирался идти на Проппа, но не пошел, а пошел на Бялого. И это была глубокая ошибка, потому что через год Пропп умер и я так никогда и не слушал его лекции. А это зря, таких людей надо слушать.
Иван Толстой: Проппа при этом никто не хвалит как лектора, все знают его классические книжки, а как о лекторе о нем никто не говорит.
Борис Аверин: Примерно то же, что и Ямпольский. Потому что когда Ямпольскому было уже 90 лет, я принес ему комментарий. Я написал комментарий к "Истории моего современника", шесть печатных листов. Он берет комментарий, листает. Он мне отметил двадцать восемь ошибок без любого справочника, все наизусть!
Это судьба Максимова. На Дмитрия Евгеньевича Максимова поступил донос, что он на лекциях произносит слово "эсхатология". Что такое "эсхатология", никто не знает, но это явно церковное. Нельзя. Его вызвали и предложили ему уйти на пенсию. Так же выгнали на пенсию Ямпольского. Представляете, когда человек читает комментарий: "М.Н.? Да не М.Н., а Н.М.". В мелочах. "Вот вы пишете о романе Клюшникова "Марево". У вас написано 1863 год, а это – 1862-й". И так по всему тексту. Вот такая у нас была команда.
Иван Толстой: Познакомлю наших слушателей с небольшим фрагментом из одной работы Бориса Валентиновича, с его легким стилем и ясной мыслью. Статья называется "Гений тотального воспоминания".
"Набоков действительно обладал "всеобъемлющей памятью", прежде всего – на бесчисленное количество текстов, от "Илиады" до сочинений третьестепенных современных ему писателей. Его тексты, перенасыщенные реминисценциями, позволяют филологам, их изучающим, проявить весь блеск собственной эрудиции. Но, сколь бы проницательны ни были посвященные этому аспекту его творчества исследования (…), у Набокова она производит впечатление принципиальной неисчерпаемости.
Столь же феноменальна была его "память чувств", прежде всего – зрительная, связанная со множеством оптических эффектов. Набоков не случайно любил употреблять слово "паноптикум" как в его исконном значении (от "пан" – охватывающий все, в целом, и "оптикос" – зрительный), так и в значении словарном: паноптикум – собрание уникальных предметов искусства или искусственных подражаний (например, восковых фигур).
"Гениальность" набоковской памяти проявлялась и еще в одном отношении. Он очень хорошо помнил свою жизнь: младенчество, детство, отрочество, великое множество мелочей, связанных с разными возрастными этапами, – мелочей, которые большинство людей обычно забывают безвозвратно.
Гений памяти действительно покровительствовал Набокову – неудивительно, что сюжет "тотального воспоминания" неоднократно разворачивается в его произведениях. Со слова "воспоминание" начинается первый романный текст Набокова. "Машеньке" предпослан эпиграф из первой главы "Евгения Онегина":
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь...
"Романы" здесь имеют двойной смысл: это любовные истории, но это и книги о любовных историях. Эпиграф приглашает читателя разделить воспоминание одновременно литературное и экзистенциальное. Первое и второе сцеплены неразъемлемо и заполняют собой все пространство текста. Сюжет воспоминания оттесняет постоянно ожидаемое возобновление любовного сюжета – пока не вытесняет его за пределы книги и жизни. Это обманутое читательское ожидание необходимо Набокову как способ резко провести черту между собственной поэтикой и традиционным рассказом о некогда пережитом прошлом, в котором воспоминание играет служебную, а не царственно-центpальную роль".
И финал этой статьи:
"Мы лишь наметили тему, которая существенно смещает представление о "ностальгическом комплексе" как ведущем мотиве набоковского творчества. Не тоска по утраченному раю детства, а "сладость изгнания", "блаженство духовного одиночества", дар Мнемозины, обретаемый по изгнании, – таковы коррективы, вносимые темой "тотального воспоминания" в восприятие многих набоковских сюжетов. Другой аспект его творчества, на который затронутая здесь тема заставляет взглянуть несколько иначе, чем принято, – литературная игра. Она часто кажется самоцелью, на деле же она служит иным, высшим, целям, и, быть может, главнейшей, является обращенное Набоковым к его читателю приглашение к "тотальному воспоминанию", понимаемому как духовный акт воскрешения личности".
Так пишет Борис Аверин в своей работе "Гений тотального воспоминания". Продолжаем нашу беседу в доме Бориса Валентиновича под Петербургом.
А были ли у вас учителя или люди, которых вы позволяете себе назвать учителями, но которые вовсе не были при этом преподавателями школы, филфака или чего-то? Были у вас такие отчимы-учителя, на стороне, ходом коня кто-то учил вас в жизни чему-то?
Борис Аверин: Я помню несколько ярких высказываний людей, которые запомнил на всю жизнь. Самое начало первой перестройки, 1957 год. Тогда же главная идея была у Хрущева, что был великий Ленин, а Сталин – это культ личности. Я что-то подобное сказал одному замечательному человеку, и вдруг он произносит такой дикий текст: "Бросьте вы! Ленин - это политическая проститутка!" Я ошалел. Потом-то я понял, что у Ленина и Сталина разница небольшая, просто Ленин не успел развернуться. Хотя развернулся. То, что Бунин ваш злобный пишет в "Окаянных днях", как человек работал в учреждении, учреждение закрылось, он приходит к большевикам и говорит, что у него семья, дети, ему негде работать, у него нет зарплаты, а ему отвечают: вот вам два ордера на обыск, получайте, заходите, берите. Это – ЧК при возникновении. А потом уже были удостоверения, потом уже был пистолет, право расстреливать классово чуждых людей. Ведь что пишет (не к ночи будет помянут, не хочется фамилию произносить) в первом номере "Современных записок"? Не важно, как человек относился к советской власти, нам важно его социальное происхождение. Если социальное происхождение чуждое нам, он может быть расстрелян без суда и следствия. Так впрямую это не говорилось, потому что потом отменили смертную казнь. Большевики отменили, чекисты. Но там была такая поправочка – "но не в районе боевых действий". Оказалось, что вся Россия – это район боевых действий, поэтому можно было спокойно расстреливать без суда и следствия. Вы даже плохо себе представляете, насколько все были напуганы. Когда в газетах "Правда" и "Известия" регулярно пишутся списки расстрелянных. И в чем они виноваты? А если возьмете знаменитые тома "Мартиролога", это уже 1937 год, кто был на первом месте, кого чаще всего арестовывали и расстреливали в 1937 году? Крестьяне. Потому что еще оставались те крестьяне, которые умели и любили работать. И их быстренько скручивали. На втором месте – рабочие, которые умели работать, которые хорошо получали. У них семья – жена и пятеро детей. Такой был знаменитый член Верховного совета, он единственный умел тачать эти огромные валы для пароходов, он был богат. Вот их сажали. Потом шли священники – один миллион священнослужителей был, а к 1937 году осталось несколько тысяч. Остальные были за ненадобностью убраны. И потом жалкий процент интеллигенции. А мы все: ой, Бабеля арестовали! А интеллигенция довольно быстро смирилась.
Иван Толстой: И все-таки вернемся к ходу коня. Кто еще ваш учитель, если не напрямую, не преподаватель, а учитель жизни, учитель стойкости, учитель иронии, чувства юмора?
Борис Аверин: Моя соседка. Она свято верила в постановления партии и правительства. У нее глаза горели. Она приходит: "Ты считал Постановление 22-го съезда? Не читал? Ты представляешь, как мы будем жить через четыре года? Все вырастет!" У нее глаза сияли. Я смотрел: боже, неужели такое может быть?! Ты посмотри, в магазине ничего нет. Гнилая картошка, за мясом надо стоять два часа. Какое процветание? Это отрицательный пример, но он почему-то запомнился. Я понимал, что так не надо. Такая святая вера – она плохая, что-то здесь не так.
А рядом жила другая бабушка, которая тоже много повлияла. Она работала в колхозе, потом ей удалось бежать из колхоза, она приехала в Ленинград и устроилась на "Скороход", она огромным шестом резину размешивала. Представьте себе огромный резервуар, где кипит резина, а вы размешиваете. Не дамское это дело и невероятно вредное. Она мне говорит: "Какое счастье было! Мне дали комнату в общежитии на пять человек, каждые две недели зарплата, в магазинах есть все" (это для нее "все", потому что в деревне ничего не было). Голубушка, до чего надо довести человека, чтобы он работал на фабрике "Скороход", жил в общежитии на пять человек в комнате и радовался, что ему каждые две недели дают зарплату. А она восхищалась: как хорошо вы живете! И, конечно, очень сильное влияние села, крестьян. Был у меня такой учитель в деревне Филисово на Волге, Федор Федорович. Ко мне приходит сосед по дому и предлагает большой таз крыжовника за пятьдесят копеек. А через три дня он мне приносит большой тазик малины. Сколько? Это подарок. Федор Федорович, который был нравственным лидером в этой деревне, когда узнал, что этому дураку из Ленинграда тот всучил за пятьдесят копеек крыжовник, сказал: "Набери нормальных ягод и подари. Чтобы этого больше никогда не было, чтобы ты не надувал этих дурных горожан". И он был нравственный центр. Я с ним часто беседовал, он был человек с хорошим русским языком, очень просвещенный. В экспедициях я встречался с подобными людьми. Ему поставили диагноз рак, так он десять лет жил после этого. Все умирали через полгода. А это потому, что нравственность его спасала. И все понимали, что Федора Федоровича надо слушаться, потому что не обманет. Это одна из многих встреч, которые сильно повлияли.
А до Федора Федоровича, когда я был в экспедиции, у меня было несколько бабушек. Вот это – наука. Бабушка была Любава, я у нее жил в деревне, собирал фольклор. У нее было шесть или семь дочерей, зятья приезжали на воскресенье и выпивали очень хорошо. А мне же интересно побеседовать. Но не тут-то было. Они разливают стакан водки, потом второй. И меня уже нет, я уже сплю. А они такие добродушные. Я говорю: "А у нас – иначе. У нас, где я живу, там разливает-то гость, а не хозяин. Я должен разливать, а не вы". Поэтому я им – по стакану, а себе шестьдесят грамм. Так вот эта Любава будит меня как-то и говорит: "Я в магазине-то купила… Яйца называются…. Варю, варю и никакого навара!" В первый раз на село привезли яйца. Там нет куриц.
И вот я уезжаю, мне надо ей что-то подарить, а в магазине нет ничего. Там была хорошая тресковая печень в банках, но они ее не ели. Но тут она ко мне обращается с просьбой. Поедешь в Архангельское (она деревню знает Архангельское, а не город), так вот на Соловках поставь свечечку от меня. Я понимаю, что бабушке Любаве – что Архангельское, что Соловки, в общем, это где-то вместе. А Соловки это очень далеко, это надо целую ночь на пароходе плыть, поэтому я решаю, что я поставлю в Архангельске свечечку. Но что-то меня смущает, и тем не менее, сажусь на пароход, еду на Соловки и в этом соборе (его уже очистили от этого всего) ставлю свечечку. И вот что интересно. Когда я поставил свечку, то я почувствовал, что это правильно, но смысла-то никакого нет. Добро должно быть абсолютно бескорыстным.
Иван Толстой: Как таз с малиной.
Борис Аверин: Да, совершенно не должен вмешиваться разум. Сказала бабушка, вот и давай. И я почувствовал облегчение, что я поступил правильно. Вот бабушка меня таким образом воспитала.
Иван Толстой: Борис Валентинович, давайте теперь перевернем мой вопрос. Вот теперь учитель – вы, и к вам приходит юное создание прелестное и говорит: Борис Валентинович, научи как быть, кем быть, что делать?
Борис Аверин: Вы исключительно молодой и наивный человек. Не задают этот вопрос современные студенты.
Иван Толстой: А мы представим себе.
Борис Аверин: Я сейчас читаю для второго и четвертого курса. Второй курс – это очень маленькие дети. Я спрашиваю: "Кто из вас читал Евангелие?". Никто. И когда я начинаю рассказывать, что "Война и мир", как и вся русская литература, построена на религиозной тематике, а "Война и мир" это путь к Богу Пьера, Андрея, Натальи, Марьи и так далее, и у каждого свой, – неинтересно. И вообще литература неинтересна. Я пытаюсь понять, в чем дело. Это – современность. Современность заключается в том, что всякая наука должна иметь применение. Какое применение может иметь литература? Никакого.
Иван Толстой: Ну, что понимать под словом "применение".
Борис Аверин: Вот я окончил, и что я буду делать с "Войной и миром"? Раньше было много музеев, Институт русской литературы, издательства, радио, телевидение, и устраивать детей филологов было нетрудно. Я практически всех устраивал на какую-то работу. А сейчас я никого не могу устроить. Два года назад в Петербурге была такая хорошая радиостанция, где я регулярно делал передачи про современную литературу, потому что я читаю всю современную литературу. Теперь нет такого, теперь, чтобы рецензию опубликовать, я отнесу ее в "Звезду", через полгода опубликуют. Так вот, чтобы кто-нибудь задал вопрос, как надо жить и что нужно делать, – нет таких вопросов.
На западном отделении у меня был такой курс, они постоянно задавали мне вопросы про произведения. Я лекцию практически не читал, все время отвечал на вопросы. Сейчас я говорю: "Вопросы есть?" – "Вопросов нет". Никто из студентов никаких вопросов не задаёт.
Иван Толстой: Тем не менее, вы были бы не вы, если бы вы не вкладывали далекоидущие, долгозреющие идеи, если бы вы зерно не заранивали в землю в своих лекциях. Чему вы учите на самом деле? Вроде бы литературе, а на самом деле…
Борис Аверин: На самом деле, если брать терминологию, то это элементарное толстовство, без крайности. Я не пойду с нищими в ночлежку, но тем не менее, делать карьеру, зарабатывать много денег, завидовать ближнему, осуждать ближнего – ни в коем случае. Не суди. Подставь другую щеку.
Когда я начал осваивать толстовство, я помню яркий эпизод. Шел дождик, я подхожу к магазину, мне нужно купить пачку "Родопи". Магазин пустой, беседует кассирша с продавщицей. Я говорю: "Будьте добры пачку "Родопи". А они беседуют про мальчиков. Я послушал, а потом говорю: "Простите великодушно, можно мне пачку "Родопи"?". Ответ – молчание. Я снова повторяю. А мне говорят: "Вот ты шары-то налил, а теперь требуешь чего-то". Тут бы мне надо ответить, что, мол, повежливее нельзя? Я говорю: "Девушка, вы меня обижаете". Это шел дождь, и у меня такая была прическа на лоб. Вы знаете, она покраснела. Если бы я ответил ей как надо – мать-перемать. Нет, не обижайся, прости. Но у нее действительно интересный разговор.
И вот это и есть толстовство. Встань на точку зрения другого человека, не осуждай, даже если он явно не прав, потому что мы все неправы друг перед другом. И не осуди.
Перепеку я недавно всю наизусть выучил Толстого с императорами. Александру III он говорит: понимаете, их надо простить. У вас есть два способа – или жестокость, или какие-то либеральные последствия. Ни то, ни другое не работает. Вот они убили, а вы скажите: вы виновны, вы страшно виновны, но мы вас прощаем и не казним. Казнили. Вот если бы послушались Толстого и Владимира Соловьева и сказали: вы страшно виноваты, но убивать людей нельзя. Тем более что вы начитались Гаршина, но Гаршин что говорит? Он вырвал цветок красный и прижал к груди. "Если ты поднимаешь знамя красное, то это знамя должно быть смочено твоей собственной кровью, но не чужой". Это я процитировал своего учителя, статья о Гаршине. Я процитировал, а редактор тома говорит, что это банальность, это вычеркните. И ссылку убрали. Я говорю: "Абрам Константинович, извините, вычеркнули ссылку". – "Да ну, ерунда, никто не заметит". Потому что убить Государя императора? Ну и что? Почитайте Горького, он пишет в "Городке Окурове", что пришло сведение, что убит Александр II, понять этого никак невозможно, а дальше – опять городские новости. Никакого впечатления на российскую действительность это действие не произвело. А если бы вы простили? Я думаю, так бы активно не стало развиваться. Надо было прервать эту жестокую последовательность, когда вместо того, что возлюбить ближнего, мы хотим менять социальный строй. Да, давайте, меняйте, только вы не хлебом единым, не получится у вас, равенства бытового не будет никогда.
Вот у вас ни одного седого волоса нет, а я – седой как лунь. Ну, неравенство. И во всем неравенство. А вы хотите мне бытовое равенство? Получится жуткая борьба и зависть, если мы будем добиваться бытового равенства. И чему Толстой учит? Говорят, что я отказываюсь от Бога, от Христа. Да наоборот. Когда я читал критику догматического богословия, я первые пять страниц читал с ужасом. Это страшное обвинение церкви в том, что они затемняют учение Христа. А потом я прочел воспоминания дочери. Он дает переписывать жене, жена переписала четыре страницы, потом в жутком возмущении врывается в кабинет и говорит: "Я этого переписывать не буду!" Страшно, правда, потому что он очень сильно ополчился на церковь. Я подхожу к священнику и говорю, что я вашу всю службу прослушал, я старославянский учил, но я половины не понял, о чем вы тут говорите, а ваши прихожане, которые не знают, они же вообще ничего не понимают, почему бы не перейти на русский? А он мне говорит: "Можно, но будет некрасиво". На старославянском красиво звучит. Конечно, гимназисты изучали старославянский, а сейчас его никто не знает. Ну, служба – красиво, хор, но в целом содержание не доходит никак. И это немножко обидно. Мне рассказывали, что в Москве в одной церкви ввели службу на русском языке. Очереди стояли километровые. Потом закрыли. Нельзя. Надо чтить язык и веру предков.
Иван Толстой: Красота и есть воздержание.
Борис Аверин: Вы-то понимаете. А вы учились на русском отделении?
Иван Толстой: На русском. И по старославянскому была твердая двойка.
Борис Аверин: А у кого диплом писали?
Иван Толстой: По старославянскому у меня была Татьяна Всеволодовна Рождественская.
Борис Аверин: Ну, она тогда маленькая была.
Иван Толстой: Но я таким старым уже учился, у меня вся жизнь прошла, я до этого в медицинском институте учился. Потом работал экскурсоводом в Пушкинских горах. А когда поступил на первый курс, преподавателем у меня была только что окончившая филфак моя одноклассница, и она все время была пунцовая, ей было так неудобно – сидел на первой парте большой, толстый я, а она мне преподавала. А я ее Люська и на "ты", и за косы дергал в школе.
Борис Аверин: У меня похожий был эпизод. Я, когда окончил, я сразу же после окончания начал преподавать. Ко мне приходит однокурсница, с которой я учился и сидел на одной парте. А она отстала, не успевала, ей трудно было учиться. Она говорит: "Поставь мне отметку". – "Конечно!". И пишу ту оценку, которую она заслуживает, – "удовл.". Она так оскорбилась! Больше со мной не разговаривала.
Иван Толстой: Это не по-толстовски!
Борис Аверин: Но я же ее не спрашивал. А вот недавний ответ, чтобы позабавить вас в конце нашей беседы. Девочка отвечает "Войну и мир", я говорю: "Скажите, пожалуйста, а в чем там дело?" – "Понимаете, там описывается война, а вместе с войной описывается и мир". – "Отличный ответ! А с кем была война?" Она говорит: "С турками".
Иван Толстой: А кто победил?
Борис Аверин: А черт его знает! У нас есть кафе, называется "Бородино". Я спросил официанта, что такое Бородино? "Откуда я знаю?" Последняя байка была два года назад на факультете журналистики. "Анну Каренину" отвечает студент. Я говорю: "А чем заканчивается роман?" – "Она бросается под поезд". – "Правильно! А дальше что?" Он задумывается и говорит: "Но не умерла".