Сева Новгородцев. Музыка, молодость, поколение

Сева Новгородцев

Би-Би-Сишник на "Свободе" (1998)

Архивный проект "Радио Свобода на этой неделе 20 лет назад". Самое интересное и значительное из архива Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?

Иван Толстой беседует с Кавалером Британской империи, музыкантом, радиоведущим "Би-Би-Си". Эфир 21 ноября 1998.

Иван Толстой: Весь выпуск посвящен шоумену, ди-джею, радиоведущему, голос и передачи которого знакомы российским слушателям уже лет двадцать на волнах "Би-Би-Си", автор и ведущий "Рок-посевов" и "Севаоборота". Сегодня он - гость Радио Свобода. Музыка, воспоминания, картинки прошлого и настоящего. В его собственных программах на "Би-Би-Си" он перед слушателем - анфас. В нашей студии другой ракурс. Сева Новгородцев - портрет в профиль.

Сева, как вы чувствуете себя на другом радио?

Сева Новгородцев: Неуверенно себя чувствую. Приходишь – все лица другие, коллектив другой, коридоры другие, не знаешь, куда идти. Естественно, некоторое внутреннее дрожание ощущается.

Иван Толстой: Как правило, вы берете интервью. Часто ли берут интервью у вас?

Сева Новгородцев: Когда я езжу в Россию с различными проектами или появляюсь там с какими-нибудь мелкими телевизионными штуками, то интервью целый день иногда приходится давать. Рекорд у меня был - четырнадцать штук в день. Так что начинаешь самому себе становиться противным сразу же после обеда.

"...интервью целый день иногда приходится давать... Так что начинаешь самому себе становиться противным сразу же после обеда"

Иван Толстой: Некую свою легенду о себе вы уже выучили наизусть и можете рассказывать как по-накатанному?

Сева Новгородцев: Главную школу интервью мне преподала Маргарет Тэтчер. Она умела отвечать на вопросы, не отвечая на них. Если задают вопрос плоский и неинтересный, то надо все равно что-то говорить, рассказывать интересно, но не обязательно отвечать на этот вопрос. Журналиста тоже надо понять, он о человеке иногда знает, иногда не знает, иногда он подготовился, прочитал и проработал, а иногда - нет. И многие журналисты приходят на интервью с каким-то стандартным набором вопросов, типа творческих планов и прочего. Поэтому к ним надо по-доброму относиться. Что их критиковать? Надо отвечать так, чтобы это интервью можно было читать, чтобы сохранялось какое-то внимание читательское.

Иван Толстой: Сева, я должен признаться, что я не очень готов к интервью с вами и, тем не менее, ваше имя на слуху. Более того, много лет назад я, сидя у себя на даче, ел малину и слушал "Севаоборот" или "Рок-посев". Это было смешно, иронично, в этом был определенный стеб, тогда совсем непривычный для радиовещания и звучавший только из ваших уст. Вот если спросить вас именно о творческих планах ретроспективно, давайте опрокинемся в прошлое и попробуем развернуть вашу биографию к сегодняшнему дню. С чего следует начать? Если мы небольшую энциклопедическую справку будем писать, но вольным стилем изложенную. С чего следует начать, рассказывая о Севе Новгородцеве?

Сева Новгородцев: Начать нужно с 1954 года. 14-летний мальчик в Эстонии выигрывает конкурс чтецов-исполнителей с монологом Хлестакова, получает за это фарфоровую статуэтку и в школе говорят: ну, такой актер, надо идти учиться! И вот мальчик, поверив учителям, начинает готовиться в актеры, потом едет в Москву поступать в Щепкинское, в Щукинское училище. Конечно, проваливается на втором или третьем туре.

Иван Толстой: Хлестакова распознали.

Сева Новгородцев: Конечно. Они такое уже видели. Потом же театральная российская школа искала чистоты характера, она искала незамутненности, потому что ставили в 60-х годах всякие фильмы о войне, им нужна была такая душевная непорочность. А я пришел уже с каким-то монологом. Отец у меня еврей, я - смешанных кровей, кого там играть в будущих театрах, было непонятно. И, естественно, меня отсеяли. Я помню, что, провалив оба института, я был в страшно депрессивном состоянии. Мы сидели с мамой у Большого театра в скверике. Я был в полной прострации, сидел, уставившись в пространство. Подошел пожилой еврей, сел рядом и сказал, не глядя на нас: "В чем дело, молодой человек? У вас в глазах грусть всей нации".

В то самое лето я приехал домой и отец мне сказал: "Ну, не вышло по-твоему, иди тогда по моим стопам". Отец у меня капитан, один из самых молодых капитанов на Балтике, вырос в Кронштадте, к тому времени он был заместителем начальника Эстонского пароходства, в свое время Балтийским флотом командовал. И я поступил в морское училище адмирала Макарова, в гражданскую мореходку высшую в Ленинграде, просто набрав проходной балл, как все. Учился я более или менее прилично. Сделали, конечно, еще поправку на то, что отец моряк, они любили потомственность.

Зимняя Нева

И вот 1957 год, интеллигентный мальчик, который толком матом не умел ругаться, получает стрижку под два нуля, его сажают на колесный пароход "Иван Сусанин", по слухам, до революции бывший бардаком, и везут через Онегу и Ладогу копать картофель руками там, где живут вепсы. Деревня - одиннадцать домов, нет электричества, на праздники одиннадцать домов выпивают ящик водки из двадцати двух бутылок и какая-то восьмидесятилетняя старуха беззубым ртом поет: "Было время, ходил миленький…".Черные бани без дымохода, все дела. Я спал рядом с коровой, которая страстно вздыхала всю ночь, и руками тщетно пытался поймать душивших меня клопов.

Копание картошки открыло мне глаза на существовавшую тогда российскую сельскую действительность, потому что пахали деревянным крюком. Даже не плугом, а какой-то бороной, которая, я думал, исчезла из сельского хозяйства с поздним средневековьем. Стояла лошадь, которая с места не двигалась, что ты с ней ни делал - ты мог ее стегать, толкать, она стояла. Потом приходил возница, из огромного кисета доставал кучу махры, сворачивал "козью ножку" так, чтобы комары в радиусе десяти метров падали замертво, говорил "хэ!", добавлял нецензурное слово и лошадь шла. Вот он разрывал эту борозду, а потом мы шли, курсантики, и подбирали это все руками.

Иван Толстой: Какое отношение это все имело к Мореходке?

Сева Новгородцев: Нужно было тогда отрабатывать сельскохозяйственную барщину и оброк всем студентам.

Иван Толстой: Студенческая картошка?

Сева Новгородцев: Да, только поначалу она у нас затянулась дней на сорок, до холодов. И я помню, мы с другим интеллигентом ленинградским, Пашей Граховым, шли с пашни, у меня от этой холодной земли руки растрескались до самой плоти, кровь текла отовсюду, мы шли измызганные в этой глине спать с коровой в хлеву, и Паша, мечтательно глядя на звезды, сказал: "Хорошо бы сейчас крюшончику с бисквитиком!" И вот это стало для меня определяющим отношением к жизни, потому что как бы плохо ни было, всегда нужно шутить.

И, конечно, незабываемые речи нашего капитана второго ранга командира роты Суханова, которого я упоминаю, он одним из моих литературных отцов невольно стал. Он был военным человеком, но поэтом по природе. Как только выходило солнце, все курcанты тут же раздевались и в окнах аудитории подставляли чахлые спины первым лучам. Он мог нас выстроить весной и сказать: "Товарищи курсанты! Природа повернула на юг и прямые солнечные лучи ударяют прямо по процессу, понимаете ли, загорания!" А зимой он нам сказал: "Товарищи курсанты! Зима наступает в полном порядке и прибавляет нам, соответственно, градус за градусом ниже нуля!" Вот такое стремление к красивости слога меня не оставляет.

"...ты красивым жестом вздымаешь горн к губам, понимая, что киксануть нельзя, потому что слушают все"

Иван Толстой: Я слушаю ваш рассказ и жду, когда же вы скажете: ну, конечно же, давно уже начался интерес к музыке.

Сева Новгородцев: К музыке у меня был интерес потому, что я в пионерские годы кончил курсы горнистов-барабанщиков и во всех пионерских лагерях был горнистом.

Иван Толстой: Это было привилегированное место?

Сева Новгородцев: Во-первых, на линейке стоишь отдельно, не со всеми. Потом это тоже своего рода перформанс. На тебя стоят смотрят двадцать человек, ты красивым жестом вздымаешь горн к губам, понимая, что киксануть нельзя, потому что слушают все. Поднимается флаг и ты что-то на горне неуверенными губами выводишь. Так что такая только затравка, к сожалению, потому что музыкой я начал заниматься довольно поздно, и из-за этого, хоть и достиг вполне приличных результатов, но на тот уровень, на который можно было бы выйти, если бы я начал заниматься раньше – нет. Я помню, мальчиком просил мать, чтобы она меня отдала чему-то учиться, но так это и не состоялось.

Иван Галаганов. Пионер. 1944

Иван Толстой: Семья не была музыкальной?

Сева Новгородцев: Нет, отец – капитан, а мать - просто жена, в пионерском лагере она калькулятором работала. Это не знаю откуда. Причем, отец у меня был страшный шутник и любимец публики всегда, у него была кличка в мореходке "Рыжий", потому что он всех развлекал и его брали в оркестр играть на треугольнике. У него слуха не было совсем, ритма не было, в треугольник он бил невпопад, поэтому ему дирижер всегда конкретно показывал, когда надо ударять. Я нашел в отцовском архиве после смерти фотографии, где курсанты друг с другом обменивались памятными пожеланиями. Такая теплота, такой уровень дружбы, искренности и откровенности, которого я сейчас уже в наш циничный век нигде не могу найти. Там просто братская любовь у людей друг к другу. Отцу такие пожелания, такие напутствия, что просто без слез было читать невозможно.

Иван Толстой: Сева, вам не кажется, что и в музыке была вот эта непосредственность, наивность?

Сева Новгородцев: Конечно, это все связано. Музыка - это такой абстрактный вид искусства, правду ощущаешь сразу в музыканте.

Иван Толстой: А что слушали в Мореходке?

Сева Новгородцев: Мы все были закоренелые джазисты, мы слушали религиозно, как проповедь церковную, каждый вечер Уиллиса Коновера, который роскошным басом из Америки объявлял названия оркестров. Как мы сейчас понимаем, он нам не сообщал ничего, но в этом была такая магия. Он мог просто сказать "Каунт Бейси!", и мы все: а-а-а! Каждый вечер час джаза был, около 12 часов ночи. Когда я переводчиком в "Интуристе" работал, разговаривал со всякими американцами, они удивлялись, что мы знали о джазе в больших подробностях, чем они. Для нас это был образ жизни, это для нас был выход виртуальный из той действительности.

"Он мог просто сказать "Каунт Бейси!", и мы все: а-а-а!"

Иван Толстой: Как вы это ловили?

Сева Новгородцев: Какие-то спидолы у всех были. Курсанты - народ талантливый, особенно в музвзводе. Там что-то уже было собрано, какой-то приемник был спрятан, так что мы слушали каждый вечер. Я сейчас вспоминаю просто картинку: музвзвод, один из кубриков, приемник звучит и мы все слушаем.

Иван Толстой: Начальство как относилось к этой оппозиционности?

Сева Новгородцев: Музвзвод - это была вольница, потому что на нас не распространялись ни проверки, ни всякая дисциплина, и мы вечерами могли ходить куда хотели. Время от времени приходила комиссия, если надо, то делала втык дяде Коле, нашему капельмейстеру, но, в общем и целом, все понимали, что если люди что-то делали для училища, повышенных способностей и таланта публика, которая и учится, и играет, нас оставляли в покое. Это меня спасло, потому что я бы тогда не доучился.

Иван Толстой: Все, кто слушали тогда джаз параллельно с вами, пятидесятники, говорят о джазе как о стиле жизни. У вас тоже было мировоззрение-блюз такое?

Сева Новгородцев: Блюз пришел позже, мы слушали еще всяких поздних Чарли Паркеров, такую музыку, которая в Америке зародилась в конце 40-х. Тогда был модный ныне классический композитор и дирижер Андре Превин, но у него был тогда период джазовой и он блестяще играл на фортепьяно в трио. Я помню, мы слушали подряд несколько месяцев по выходным, одна и та же пластинка крутилась. Многие люди вокруг меня в этом музвзводе были из английских школ, поэтому на англо-американскую культуру они уже были навострены со школьной скамьи, и они меня и ввели в весь этот курс.

Андре Превен (Превин). Октябрь 1973. Роттердам

Иван Толстой: А на речь и одежду это как-то влияло?

Сева Новгородцев: Конечно! Все мы стриглись под американцев, с плоской головой сверху, но командирам это было непонятно, в рамках устава это не вызывало никаких нареканий. Мы все были страшные американофилы, и если в воскресенье переодевались в штатское, рубаха должна была быть с пуговицами обязательно с четырьмя дырками, потому что две дырки это было производство советского сектора, и с двумя дырками если была на рубахе пуговица, ты с этим человеком даже и разговаривать бы не стал, потому что он уже явно из другой культурной прослойки, он не наш. Там была знаковая система на тончайших датчиках построена. Мы жили своей внутренней жизнью, и эта жизнь и определила потом очень многих людей, которые стали потом известными джазменами и которые продолжили эту эстафету, вели борьбу за свое право эстетического самовыражения с советской властью. Я потом в это был вовлечен на долгие-долгие годы.

Иван Толстой: Что же, сам джаз, вообще музыка, запрещенная музыка или этот странный клан, группа людей, которые знают некую свою тайну и общаются на своем метаязыке, это определяет будущую жизнь, это определяет натуру и судьбу?

Сева Новгородцев: Многие вещи, которые сейчас кажутся смешными, совершенно мизерными и неинтересными, тогда имели какую-то монументальную знаковость. Скажем, 1948 или 1949 год, это мне уже рассказывали музыканты предыдущего поколения, Ленинградский Театр эстрады, эстрадный оркестр под управлением Батхина. В первом ряду сидят кларнетисты и флейтисты и стоят саксофоны, но на них до 1949 года играть было нельзя, потому что считался он буржуазным инструментом, всякие были поговорки типа "от саксофона до финского ножа - один шаг". Но это еще был жив Сталин, с этими вещами не шутили. И вот Батхин на одну композицию каким-то образом пробивает себе разрешение использовать саксофон. И вот в театре первый артист встает, что-то играет на саксофоне, народ в шоке, в отпаде, звук от саксофона, эти волшебные обертона, которых раньше не было слышно, повергает всех в совершенно экстатическое состояние. Мало нужно было людям.

"...считался он буржуазным инструментом, всякие были поговорки типа "от саксофона до финского ножа - один шаг""

Кто-нибудь когда-нибудь напишет историю этого периода, потому что очень много известных джазовых коллективов были расформированы и многие джазовые музыканты погибли или исчезли при невыясненных обстоятельствах. Вообще была такая двойственная система, при которой джазисты доказывали, что джаз родился в Одессе, что это наше, доморощенное. Из-за границы информации никакой не поступало. Если вы проанализируете песни Дунаевского периода 30-х годов, Дунаевский тогда очень много заимствовал из американских мюзиклов, но в России это было невдомек, потому что короткую волну никто не слушал, это было запрещено. У меня был случай, мне принесли бумажку из архива Герценовского института: в 1937 году доцент германской кафедры был арестован за слушание радио на немецком языке! Сами понимаете, какая была атмосфера. И люди уровня Дунаевского могли спокойно слушать и заимствовать, не боясь никаких последствий.

Джонни Ходжес (на переднем плане) и Эл Сирс, Аквариум, Нью-Йорк. Ходжес играет на Conn 6M альт-саксофоне

Есть замечательная история с маршем "Всё выше и выше". Мне удалось раскопать оригинал и сыграть, он вызвал в свое время колоссальный шок на просторах отечества. Я помню еще со своих духовых времен, мне рассказывали старожилы, что перед войной марш "Все выше и выше" был запрещен к исполнению на несколько лет, а сам композитор Юлий Хайт был арестован и расстрелян. И только случай помог мне все раскопать. Мне позвонили из английского "Би-Би-Си" и попросили какую-то музыку, чтобы прокомментировать за кадром День авиации. Я им сказал, что, конечно, "Все выше и выше". Они меня попросили по телефону напеть и продюсер с той стороны сказал: "Вы знаете, это мне напоминает какую-то нацистскую песню". Тогда я пошел в немецкую секцию, напел им эту песню, а они говорят: "Да, это "Herbei zum Kampf…"" И я нашел оригинал, очень все похоже, и припев "все выше и выше". И, когда я передал оригинал, то возник, с одной стороны, шок, с другой стороны, страшная волна протеста патриотов, которые сказали, что это не мы у них, это они у нас украли. Леонид Владимирович, мой коллега, мне помог в этом смысле, потому что он вспомнил, что в раннем варианте песня звучала так:

Все выше, и выше, и выше,
Стремим мы полет наших птиц,
И в каждом пропеллере дышит,
Победа!
Спокойствие наших границ.

Это совершенно не свойственно песенной лексике нашей, какие-то выкрики в сторону – "Победа!" А в немецком варианте это было – "Хайль Гитлер!" Когда они делали кальку с немецкого, это "Хайль Гитлер!" надо было чем-то заполнить, они вставили "Победа!" В поздних исполнениях эта "Победа!" исчезла. Таким образом мне удалось доказать, что не они у нас, а таки-мы у них стянули. И сейчас, когда он является официальным маршем ВВС, неплохо бы об этом помнить.

"...наш капельмейстер дядя Коля ... терпел наши все выходки, потому что понимал, что ребятам надо дать волю, потому что иначе ничего хорошего не создашь..."

Иван Толстой: Сева, но ведь не все молодость отрицает, она что-то берет из прошлого. Были какие-то вещи, которые признавались вашим поколением из музыкально более старшего?

Сева Новгородцев: Поначалу, видимо, нет, потому что для того, чтобы строить что-то свое новое, нужно было полностью все отрицать. Но по самой структуре жизни мы были завязаны на это старшее поколение. Скажем, наш капельмейстер дядя Коля, который терпел наши все выходки, потому что понимал, что ребятам надо дать волю, потому что иначе ничего хорошего не создашь, он был из духовиков, но он вынужден был руководить и джазом, идя у нас на поводу. Дядя Коля, когда у нас оркестр звучал хорошо, он был очень доволен, сиял своей беззубой улыбкой. На танцах в то время, если публике что-то нравилось, они хлопали и этот номер повторялся. У дяди Коли был коронный номер. Мы сыграем какой-нибудь фокстрот, публика хлопает, но жидковато, дядя Коля подходил к микрофону и говорил кокетливо: "Оркестру непонятно!" Тогда народ хлопал сильнее и мы играли это снова.

У меня есть фотографии 1959-60 годов, курсантики сидят с саксофонами, очень все красиво. И потом мы исполняли такие симбиозные вещи Дунаевского, всякие парафразы, то есть там такой советско-патриотический элемент все равно присутствовал. Все прятались, все должны были какую-то дань отдавать. И потом более поздний мой период, когда я играл в оркестре Вайнштейна ленинградском, там тоже был обязательный репертуар, там были бальные танцы, но там была та музыка, которую мы играли, и на которую люди ходили в танцевальный зал. У нас первая треть всегда стояла и слушала. Этот метаязык, эта культовость, таинственность, и подмигивание друг другу продолжали оставаться до тех пор, пока на сцену не вышел новый жанр, более опасный - рок- и поп-музыка.

Он был более опасный тем, что он был связан со словом, он был связан с полным самовыражением, включая и телесные движения на сцене. И когда уже пошел русский рок с отечественным, с родным языком, с поэтическим мышлением, которое люди выплескивали на слушателя, тут власти взялись за это, а джаз постепенно оставили в покое.

Музыкантская профессия позволила мне не соприкасаться с советской властью или соприкасаться к ней минимально, и она меня окунула в тот вольный образ мышления, который есть только у музыкантов. В каком-то фильме муж застает жену с мужчиной: "Ты с мужчиной!" "Милый, какой это мужчина? - Это музыкант!" И в этом замечании есть что-то, потому что если есть люди, у которых есть замыкание на какое-то таинственное внутреннее женское начало, так их надо искать в музыкантах, потому что они играют, прежде всего, эмоции души. Это бессловесное абстрактное искусство. Если у тебя внутри чувств нет, ты их никогда не выразишь. Их не только нужно выражать, но и не стыдиться этого. Поэтому я их искренне всегда любил и буду любить. И музыкантом, хоть я и не играю уже, не перестаёшь быть уже никогда.

"Если у тебя внутри чувств нет, ты их никогда не выразишь. Их не только нужно выражать, но и не стыдиться этого... И музыкантом, хоть я и не играю уже, не перестаёшь быть никогда"

И это мне позволило сохранить относительную незамутненность собственного сознания, чуть-чуть развиться как личность, а, главное, музыкант, находясь на гастролях, он двадцать четыре часа в окопах, он друг друга должен поддерживать юмором, шутками. И складывается определенный набор фольклора, окрашенного теплом, на котором я потом долгие годы работал. Этим определяется все скромное, чего мне удалось добиться.

Сева Новгородцев. Сентябрь 2006. Фото И.Пономарева

Иван Толстой: Сева, какие фигуры из вашего окружении произвели на вас наибольшее впечатление в те годы?

Сева Новгородцев: Было два джазовых музыканта - Давид Голощекин, который играет до сих пор, и совершенно гениальный человек Роман Кунцман. Я этих двух людей называю потому, что когда стоял в оркестре рядом с ними и играл, тебя омывал поток музыкальных идей, было непонятно, откуда из человека это берется. И невозможно было предугадать, что он сыграет в следующий момент. Знаете, к картине подошел человек, критикует. Ему говорят: "Ты так можешь?" - "Не могу". - "Так что же тогда критикуешь?" Но тут было совершенно непонятно, откуда это берется. Вот эти два человека произвели на меня впечатление из джазового периода.

А когда я уже был руководителем "Добрых молодцев", работал в "Росконцерте", то многие нынешние знаменитости ходили тогда молодыми. Скажем, ко мне по распределению из Училища эстрады и цирка попала Жанна Бичевская. У нас тогда молодой Юра Антонов работал. Владимир Шафранов, пианист, который сейчас в Нью-Йорке играет на передаче "Улица Сезам". И какая-то обойма людей, разъехавшихся потом по всему миру, которых я вспоминаю с большим теплом, потому что та казацкая вольница, та Запорожская Сечь, которая существовала внутри оркестров и ансамблей, не подчиненная никому и ничему, она помогла сохранить душу, сохранить сердце, независимость мышления, собственную личность. И этому периоду я искренне благодарен. Кроме того, среди джазовых музыкантов надо назвать Геннадия Гольштейна, который до сих пор живет и здравствует в Ленинграде, он заложил основы моего, кроме всего прочего, вегетарианства, он меня сформировал как личность, у него я впервые увидел книжку под названием "Я никого не ем!"

Иван Толстой: Сева, были как-то противопоставлены города Москва и Ленинград в то время?

Сева Новгородцев: В смысле джаза - совершенно точно. В Ленинграде мы считали всегда, что стилистически он чище, что там не было заражено ничто вот этой номенклатурностью. В Москве успех, к сожалению, манил музыкантов явно. Если ты хотел сделать какую-то карьеру, ты мог пойти на небольшие компромиссы. Вот это, с нашей точки зрения, была разница между Москвой и Ленинградом. Хотя в Москве было много замечательнейших музыкантов, но нам всегда казалось, что Питер со своей чистой архитектурой, со своей готовностью не добиться ничего в смысле карьерном в жизни, только сохраняя честность жанра, был, конечно, прозрачнее, чище.

"Питер со своей чистой архитектурой, со своей готовностью не добиться ничего в смысле карьерном в жизни, только сохраняя честность жанра, был, конечно, прозрачнее, чище"

Иван Толстой: А какую мелодию вам в те годы мечталось сыграть? Вот сыграть и можно умереть?

Сева Новгородцев: Есть у меня такая мелодия, но мы ее сегодня, к сожалению, сыграть не можем. Был такой ноктюрн "Гарлем", от которого у меня все млело просто, я просто млел как юная девушка при виде знаменитого оперного певца. У нас на танцах был оркестр, выходил с альтом человек вперед и играл, и у меня все прямо внутри обмирало. И эту мелодию я хотел сыграть, но я был тенор-саксофонистом. А потом увлечение это красотой мелодии прошло, там уже были другие задачи жанра, там уже была другая философия, я увлекся Колтрейном и людьми более высокого класса, которые в музыку привносили некую космическую философию, некий элемент вечности. То есть это была уже не развлекательная музыка, не только танцы. И я уже к 26-27 годам стал по четыре часа в день стоять с саксофоном в углу, разрабатывал какие-то тонкости музыкальных ладов и концепций, гармонические последовательности охотился за какими-то особыми мундштуками, потому что для музыканта звук - это все. И начались обычные наши музыкантские внутренние поиски, которые только посвященным понятны.

Иван Толстой: Сева, как же получилось так, что вы очутились в Англии?

Сева Новгородцев: Я всю жизнь пытался уйти от системы методом перемещения в боковые профессии. Из моряков в джазмены и все дальше, и дальше. Но выяснилось, что если ты играешь в успешном оркестре, ты неизбежно замешан на чиновниках высокого уровня от культуры. И борьба там все время шла не на жизнь, а на смерть. Я помню, в 1972 году мы сдавали одиннадцать худсоветов, никак было на сцену не выйти. Что я пережил - рассказать трудно. Мы жили в Москве в гостинице "Россия", потому что "Росконцерт" за нас платил, но есть было совершенно нечего. Я помню, тот же Саша Морозов в день съедал пакет из сухого супа и французскую булочку, и все ждал до следующего дня. Но, отвлечься если от этого всего, то мой уход от системы зашел в тупик.

Моя последняя работа была в садах и парках города Пушкина, где чудом было штатное расписание для небольшого оркестра. И это место передавали бережно из рук в руки, потому что там не было репертуарного контроля. У меня тогда был принцип в жизни как-нибудь до пенсии перебиться. Я хотел как таракан забиться в щель, досидеть, может быть. Но судьба распорядилась. У меня еще такие были семейные обстоятельства, я с женой развелся и опять женился, хотел семью склеить, а она хотела уехать. И вот этим рычагом меня додавили. И я уезжал заграницу из чистого азарта, мне было все равно, мне было интересно, как развернется жизнь дальше. За границей я был штурманом, я знал, что ждать там особенно мне нечего и я со счастливым забралом, со счастливой дурацкой улыбкой ехал.

И мне начало везти там с самого начала. Мы приехали в Италию на житье, меня агентство эмигрантское готовило куда-то в Канаду. Вполне мог бы сейчас быть каким-нибудь лоцманом на Гудзоне. И вдруг однажды появляется мужчина в белом драповом пальто и моей жене говорит: "Галя, а что ты тут делаешь?!" Он ее узнал по Герценовскому институту. А потом, когда меня увидел – вообще! Потому что он был любитель джаза и знал меня хорошо как музыканта. Это был Алексей Леонидов с "Би-Би-Си", который приехал встречать мать свою в Рим. И он меня сагитировал, я сдал экзамены, поступил на общем основании на "Би-Би-Си" обычным радиовещателем, новости переводить и прочее. Но поскольку у меня такой был багаж биографический, они месяца через три, по-английски тихо посовещавшись, предложили мне раз в две недели что-то делать.

"...они месяца через три, по-английски тихо посовещавшись, предложили мне раз в две недели что-то делать..."

Иван Толстой: Чья идея была программы "Рок-посев"?

Сева Новгородцев: Она началась скромно как программа поп-музыки "Би-Би-Си". Мы сначала делали вдвоем, был такой Сэм Джонс, народный герой. Но он тогда решил стать миллионером, уехать к дяде в Америку и заниматься недвижимостью. У меня передача осталась таким образом, с 9 июня 1977 она так и выходит. Народ придумал название. Это в Набережных Челнах какой-то фанат придумал название, и с его разрешения. Фольклор не перешибешь, у народа мудрости побольше, можешь выдумывать до синей жилки во лбу, но народное творчество остается.

Иван Толстой: А "Севаоборот"?

Сева Новгородцев: Это придумал я, у меня была кличка пионерская такая. Вы же знаете реальность тех дней - без конца идут сельскохозяйственные новости по радио и телевидению, центнеры с гектара, торфоперегнойные горшочки, поднятие зяби… Народ, просто спасаясь от этого безумия, шутил над этими словами. И когда пионеры узнали, что я Сева, тут же мне прилепили "Севооборот". Время прошло, это забылось, а в новом контексте мы изменили написание слова, изменили "севО" на "севА". У нас даже символика такая: на тетради для прописи кто-то красиво вывел "Севооборот", а учитель зачеркнул "о" и написал сверху "а" красным карандашом. И это слово вошло в наш мелкий народный фольклор, потому что народ уже называет эти передачи "Оборотами". "Был "Оборот" с таким-то". Понятно, что ведущие сидят на одном месте уже много лет, а гости приходят и уходят, там есть какой-то сельскохозяйственный оборот культур.

Иван Толстой: Сева, насколько есть обратная связь со слушателем, насколько она в редакционных режиссерских смыслах и целях придумывается?

Сева Новгородцев: У меня был единственный случай в биографии, я учился в десятом классе и мне пришло по цепочке письмо от девушки, которая мне писала как девушке тоже, почему-то. Меня очень интересовали глубины дамской психологии тогда, естественно, мне было 17 лет, и я ей ответил как девушка. Одно письмо написал, два, но на третьем письме я споткнулся, потому что материала уже стало не хватать. Потому что невозможно дальше было притворяться. И тут я понял, что сочинять письма за других совершенно невозможно. С тех пор я писем за других людей не сочиняю. Первая передача по письмам вышла в 1979 году. Тогда перлюстраторы пропускали определенную часть писем умышленно, для того, чтобы этот процесс как-то отслеживать.

Иван Толстой: Да, потому что это очень удивляло, честно говоря, слушателей, меня, например. Все-таки это производило впечатление чего-то выдуманного. Как советские люди пишут на западное радио?

Сева Новгородцев: Там у нас были всякие разные кодовые системы. Скажем, была массированная кампания. В "Комсомольской правде" было опубликовано открытое письмо американскому президенту, газета напечатала такую рукописную иконку, где уже было написано на английском: "Американский президент, мы протестуем против крылатых ракет…". И нужно было только вырезать эту открытку, подписать ее и послать в Америку. Тут же 14-летний паренек быстро сообразил, скопировал эту открытку один в один: "Дорогой мистер президент", и потом написал латиницей: "Сева, все в порядке, сыграй мне то-то и то-то". Эта мода была подхвачена и потом очень быстро развилась. А ведь психология перлюстраторов такая: он, если видит открытку, которая уже апробирована, он ее кидает в кучу на пропуск. Вот таким образом многим удалось пробиться. У нас с ними были свои игры - через третьи страны письма шли, с оказией, с моряками, через бутылку в море… Народ был вовлечен в полузапретное.

Но потом, встретившись с людьми, я увидел много пострадавших. Скажем, в Киеве я был на Днях Великобритании, ко мне подошел человек и сказал: "Вы знаете, я вам написал письмо, у меня были неприятности с КГБ и я сидел полтора года". Я стал перед ним извиняться, а он говорит: "Не надо, не надо, я уезжаю в Америку на следующей неделе, у меня даже статус наибольшего благоприятствования именно поэтому". Но я знаю художников некоторых, которые пострадали, вынуждены были служить на каких-то тихоокеанских островах, на сопках. Это, к сожалению, издержки процесса и часть легенды того периода, который ужа остался позади, который мы уже прожили.

Иван Толстой: Скажите, Сева, какую музыку вы исполните нам в конце передачи?

Сева Новгородцев: Хотелось бы исполнить что-то авторское. Это группа "Icarus" и песня, которую я для них написал (и слова, и музыку, в которой я играю соло на саксофоне) – "State of Mind", "Состояние ума". В ней поется, что если ты считаешь себя побежденным, так ты уже и побежден, если ты считаешь, что ты проиграл, так ты уже и проиграл. И что уверенность и победа начинается в середине человека, в голове, в сознании.