Борис Парамонов: Столетие Солженицына и юбилейная атмосфера, понятно создавшаяся вокруг этого события, отнюдь не означает какого-либо благорастворения воздухов и всеобщего примирения вокруг имени писателя. Создалось парадоксальное положение: Солженицын – вроде бы классик, коли его в школе проходят, малым детям подносят – и в то же время шумы и скандалы вокруг него не стихают. Ему ставят памятники – и тут же их вандализируют, а где-то и чучело сжигали. Тогда, как известно – и признается с долей иронического смирения, – что классиками приходит пора называть тех людей, вокруг которых давно и повсеместно стихла борьба, которые не вызывают у читателей и почитателей каких-либо контроверз. И как раз тогда их выносят в школьные программы для детского чтения как нейтральный материал, общепризнанный и не оспариваемый, как таблица умножения.
Сейчас не так – с Солженицыным не так. Слов нет, власти его признали, и юбилей его вспомнили, и объявили 2018 год годом Солженицына. Но даже официальное признание, столь решающее в любых, кажется, российских раскладах, не закрыло вопрос о Солженицыне. По-прежнему существуют очаги недовольства. Их по меньшей мере два. Один – это ненависть к Солженицыну со стороны реликтовых советских лоялистов, не могущих ему простить, что он, по их твердому убеждению, уничтожил советскую власть и социалистическое государство или по крайней мере способствовал этому больше всякого другого. И второй очаг недовольства, прямо противоположный, – либералы-западники: о Советском Союзе им жалеть не приходится, но они до сих пор подозревают Солженицына во враждебности к либерально-западническим программам: Солженицын – славянофил, ненавистник интеллигенции, противник демократии, тайный монархист и едва ли не открытый антисемит: таков идеологический расклад на этом втором полюсе.
Нетрудно увидеть, что все эти обстоятельства говорят не только и не столько о Солженицыне, не только его сложную фигуру характеризуют – но прежде всего современное состояние российского общества, говорят о нерешенности каких-то более общих вопросов скорее, чем вопрос о писателе Солженицыне. Сама Россия повисла в некоем вакууме, не в силах выбрать определенный путь дальнейшего согласного развития. Сама Россия находится в новом застое, в ситуации, когда нет решительных "да" или "нет". Поэтому и наблюдается такой разнобой: то ли в России демократия, то ли новый авторитаризм, то ли Советский Союз кончился, то ли собирается возрождаться, то ли Октябрьская революция – это хорошо, то ли плохо, а власти, почти замолчав ее столетие, так и не решаются вынести с Красной площади ее труп, то Крым наш, то еще чей-то. В ряду этих вопросов – и вопрос о Солженицыне: включение его в школьные программы важнее ли того, что разоблаченные им ЧКГБ по-прежнему существуют в качестве главного жупела постсоветской жизни?
Это пример – и не единственный, а один из многих – какого-то дурного сосуществования в нынешней российской жизни самых не сводимых один к другому элементов. По известной формуле: Россия переворотилась – но явно не хочет или не способна по-новому укладываться. До классиков ли тут – когда нет ничего бесспорного? В этой обстановке юбилейное чествование Солженицына приобретает знакомый и надоевший вкус официальной казенщины, на верхах согласованного "мероприятия", в реальности, "на низах" не вызывающего никакого общественного согласия и единения.
Но вот это невольное – и такое необходимое – включение вопроса о Солженицыне в куда более широкий круг нынешних русских вопрошаний ставит еще один вопрос: а только ли, просто ли Солженицын – писатель? Слишком много внелитературных вопросов он вызывает. Впрочем, ответ готов, он извлекается из всей прошедшей истории русской классики: настоящий писатель, писатель-классик – в России всегда не только писатель, но и некий духовный вождь, к которому идут не только за интересным чтением, но и за духовно-жизненным уроком. Или по крайней мере сам русский классик видит себя в таком сверхлитературном измерении. К Гоголю, например, за уроками не пошли, но сам-то он себя хотел учителем видеть. А о Толстом и Достоевском сомнений никаких не было, да отчасти и сегодня нет (Достоевский точно не потерял ореола духовного учителя).
То же относится и к Солженицыну – и если не сейчас, то во время его громких дебютов он несомненно воспринимался не только писателем, но и определенным знаменем. Сам Солженицын однажды сказал: писатель и всегда был в России вторым правительством. И это вопрос не только о писателе или правительстве, но и о самой России. Так уж складывалась ее судьба, что литература была в ней не просто литературой, но и университетом, и парламентом, и церковью. И конечно, это было не только от богатства литературы, а от бедности, несовершенства, неготовности самой жизни решать те вопросы, которые поневоле выносились на суд авторитетных писателей, писателей-учителей, писателей-пророков.
Случай Солженицына тем особенно интересен, что эта ситуация – необходимость для писателя нести дополнительную духовную нагрузку? – определяюще повлияла не только на его общественный статус, но и на самый характер его творчества. Она создала самый жанр солженицынского писательства. Пафос его литературы – правда, задача писателя – говорить правду. Но какую правду вменялось говорить литературе в Советском Союзе? Да любую, вплоть до фактической информации, которая ведь тоже зажималась, когда нельзя было открыто сообщить даже о таких чисто природных явлениях, как наводнения или землетрясения, заведомо оставляя в стороне техногенные катастрофы, допустим, аварии самолетов.
И писатель, взявшийся говорить правду, всю правду, ничего кроме правды, тем самым неизбежно выходил за рамки собственно литературы, даже самой что ни на есть реалистической. Это было как в солженицынском лагере из "Ивана Денисовича": скажешь, что на воле спичек нет, – тебе новый срок паяют. Вот это и есть коренная причина появления солженицынского жанра: художественно-документального. Он в его стремлении к правде должен был не просто создавать реалистические характеры и положения, но и говорить вот об этих самых "спичках" – да и о куда важнейших жизненных реалиях. И высшее свое творение "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицын называет "опытом художественного исследования", в каковом исследовании, в необходимости такого исследования и нужно видеть новую писательскую установку.
Старый художественный вопрос о материале и стиле Солженицын был вынужден решать с упором и эмфазой на оба эти элемента: материал у него никак не менее важен, чем стиль. Потому что материал скрывался, цензурировался, и едва ли не важнейшей писательской задачей становилось его открыть и донести. То есть писательство Солженицына было и оставалось более чем литературой – это было некое интегральное вскрытие всех пластов советской жизни.
И можно сказать, преувеличивая лишь в самую необходимую меру, что чисто художественных вещей у Солженицына не было – кроме одной, самой первой, появившейся в печати, и самой, как едва ли не все считают, лучшей: "Один день Ивана Денисовича". Потому что как раз в жанре своем это была именно художественная литература, тотально организованный эстетический продукт. Ее жизненно-бытовая основа – впервые заявленная, адекватно представленная и тем самым уже небывало сенсационная – тем не менее не выпирала, не претендовала на первое место: это было всецело художество, до конца организованное словесное построение – тем самым как бы явившее даже и не прозу уже, а поэзию – чисто словесное искусство. Ведь только в стихах мы имеем целостно организованную речь, только в стихах нет (не должно быть) лишних слов, которых из песни не выкинешь. "Иван Денисович" был такой песней. Его полная и в полноте этой сама приходящая на ум аналогия – "Горе от ума", разошедшееся на пословицы. Так и солженицынскую повесть можно на пословицы разобрать.
И ни в одном из других произведений Солженицына мы не найдем такой полноты художественного построения, такой чистоты жанра. Что ни взять из прочих вещей Солженицына – везде видна индивидуально-биографическая основа или прямая установка на документальность. Романы "Раковый корпус" и "В круге первом" – едва прикрытая автобиография, в которой не только узнается автор в Костоглотове и Нержине, но и другие прототипы легко определяются из жизненных обстоятельств Солженицына.
Столь же автобиографичен рассказ "Матренин двор", вплоть до того, что сохранены названия местностей и имена персонажей (разве что фамилия у Матрены Васильевны другая). Или, скажем, герой "Случая на станции Кречетовка" Вася Зотов в плотных заботах военного времени ухитряется читать "Капитал" Маркса – так Солженицын позднее признавался, что сам к этому источнику мудрости тогда же старался припасть. И шарашка, и онкологическая клиника – все это эпизоды авторской жизни. И что пишет Солженицын далее? Исторический роман "Август Четырнадцатого" – и разворачивает "Красное колесо", в котором три четверти текста документальны и главные персонажи – реальные деятели, куда более интересные и куда более хорошо написанные, чем вымышленные романные персонажи. А главная и важнейшая работа Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ" – так вообще в целом документальное повествование, цифры и факты, попросту говоря: но какие цифры! какие факты! Вот тут и сказывается новое, небывалое ранее мастерство Солженицына: построить убойный, убийственный, миросокрушающий текст на основе, на прямой демонстрации самой что ни на есть правды – той правды, что десятилетиями скрывалась неправедным режимом.
Эстетический эффект оказался прямо производным от сообщаемых – скрывавшихся! – фактов, от самой что ни на есть бытовой правды. Бытописательство становится сенсацией, жанром ужаса и романом тайн – потому что прорывает заговор зловещего молчания. Эстетический резонанс возникает от самой речи, от внятно произнесенных слов – там, где годами, едва ли не веками господствовало глухое молчание. Можно даже сказать, что эффекту "Архипелага" способствовала атмосфера подполья, запрета, насильственно наложенной немоты – именно на таком фоне страшнее, апокалиптичнее взрыв. Тут феномен контраста первоначально значим: все молчат, один заговорил – и тем громче, тем резонанснее. Предельно эстетическим становится сам факт и акт речи. Обязательным и сильнейшим условием эстетического воздействия оказывается подпольность – и сочинения, и самого чтения, опасность прикосновения, раскрыва крамольных страниц. Правда приобретает качество эстетического явления, когда она предстает монологом героической личности.
И тут значима еще одна история из солженицынского наследия: его первая мемуарная книга "Бодался теленок с дубом". Известно, что эта книга не понравилась многим, в том числе достойным людям (а не только дежурным злопыхателям). Ее посчитали "нескромной", образ автора-рассказчика излишне приподнятым, поставленным на котурны. Но в этой вещи сказался ярко и поучительно немаловажный художественный, эстетический сюжет – роман и его герой. Почему в двадцатом веке заговорили о конце романа, а однажды и самого Солженицына пригласили на некое международное собрание, обсуждавшее эту тему (он не поехал)? Тут есть сюжет и тема, и лучше всех сказал об этом еще в 1927 году Осип Мандельштам в статье, так и названной "Конец романа". Роман кончается – или уже кончился – потому, что исчез герой: то есть человек, определяющий события романного действия. А это потому, что герой, то есть деятельный человек, исчез из жизни в нашу эпоху колоссальных массовых действий вроде мировых войн или революций. Человек сейчас ничего не определяет, не творит; большее, что он может, – это приспособиться к событиям и ситуациям. Сейчас для литературы время не для романов, а для хроник и четьих миней, писал Мандельштам. И вот Солженицын это опровергает – причем не тем, что пишет романы (скажем, "Раковый корпус" и "В круге первом"), а тем, что восстанавливает образ героя – и не романного, а реального, жизненного, в жизни действующего, и отнюдь не приспосабливающегося. Этот герой – сам автор вот этих мемуаров, вот этого "Теленка". Вернув героя в жизни, Солженицын тем самым ввел его в литературу – и восстановил жанр, заново его породил, когда героем становится сам писатель, вот эту книгу пишущий, которую вы в руках держите.
Как в таких обстоятельствах было не отождествить правду жизни и правду искусства? Такому человеку, который свою собственную жизнь преобразил в высокий художественный жанр? Да и не художественный уже, а житийный, агиографический. Во многих своих текстах Солженицын звал свой народ к раскаянию и покаянию – никто как будто этим призывам не внял. И тогда он сам покаялся за всех – написанием "Архипелага". Он, можно сказать, взял на себя грехи мира, русского мира – и явил собой фигуру несомненно христологического типа и масштаба.
Но Солженицын и хронику написал, и четьи минеи – коллективную агиографию, житие мучеников – "Архипелаг ГУЛАГ". Завет Мандельштама он выполнил и перевыполнил – это если говорить только о литературных жанрах.
Никаким не то что пером – топором, кувалдой, тринитротолуолом Солженицына из русской жизни не выведешь, как бы ни изгалялись фантомы вчерашнего дня. Но он ведь и на мировую историю повлиял: выбил марксистско-коммунистический камень из-под западных идейных фундаментов. Марксистский социализм мертв сегодня на Западе. При этом наблюдался парадокс: на Западе и до Солженицына не было нехватки информации относительно природы советского режима, его тайны давно и не раз делались явными. Можно назвать книги Солоневича, Марголина, книгу и громкий процесс Кравченко. На Западе ждали чего-то еще. И дождались доклада Хрущева на ХХ съезде. Конечно, это был сильный удар – а за этими словами последовали и дела: подавление Венгерского восстания в 1956-м, разгром Пражской весны 68-го. Но окончательный удар нанес всё-таки Солженицын своим "Архипелагом". И ведь понятно почему: его книга была не только документом – в ряду других, уже бывших документах, а смертельным выстрелом в лоб. И причина такого тотализующего действия – громадный художественный эффект, колоссальная эстетическая сила этого, по-видимому, внеэстетического заряда. Это извечное действие искусства: не только что, но и как.
А как? Ну вот Солженицын пишет, к примеру, что не ко всем узникам можно было применить страшную антисоветскую статью 58, не все ее охватные подпункты. Если у человека нет скота, так его и не обвинишь в скотоложстве, горько усмехается Солженицын. Но вот на всех подходящая 58-10: антисоветская агитация. И далее такой текст:
Диктор: "Но 10-й пункт 58-й статьи – общедоступен. Он доступен глубоким старухам и двенадцатилетним школьникам. Он доступен женатым и холостым, беременным и невинным, спортсменам и калекам, пьяным и трезвым, зрячим и слепым, имеющим собственные автомобили и просящим подаяние. Заработать 10-й пункт можно зимой с таким же успехом, как и летом, в будний день, как и в воскресенье, рано утром и поздно вечером, на работе и дома, в лестничной клетке, на станции метро, в дремучем лесу, в театральном антракте и во время солнечного затмения".
Борис Парамонов: Или вот Солженицын во всей силе своего писательства, мастерского своего русского языка:
Диктор: "Ax, доброе русское слово – острог – и крепкое-то какое! И сколочено как! В нем, кажется, – сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И все тут стянуто в этих шести звуках – и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мерзлой роже мятель в глаза, острота затесанных кольев предзонника, и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, – а рог? Да рог прямо торчит. выпирает! прямо в нас и наставлен".
Борис Парамонов: Да, одно дело, когда в судебном заседании обвинительное заключение читает секретарь суда, да еще гугнивый, – и совсем другое, когда свидетелем обвинения выступает пророк Иеремия. Не захочешь – так выслушаешь.
Можно привести один, но многого стоящий пример правильного суждения о "неправильном" Солженицыне: это отзывы о его публицистике Лидии Корнеевны Чуковской. Со многим не соглашаешься, пишет она, – но нельзя не увидеть словесной мощи его построений, фраз, синтаксиса, словаря. Солженицын, что бы он ни писал, остается могучим писателем. Вот камертон к Солженицыну.
Моральный пафос, религиозная проповедь, огненные глаголы – а не какая-то нейтрализованная судейскими бумагами "информация" – вот что потрясло мир, вот что обрушило коммунистический зиккурат. И это воздействие Солженицына теперь уже невозможно нейтрализовать никакими полупризнаниями и включениями в новую казенную обойму. Этой тенью им больше не прикрыться – да и тени той нет, он давно всех вывел на солнце. Сам стал этим Солнцем.
Ошибки и слабости, неточности, несбывшиеся прогнозы Солженицына? Такие есть. Не будем говорить о его недоверии демократии, его критике Запада, его излишнем полагании на церковь, вообще о заметной идеализации прежней досоветской жизни. Всё это есть, и отрицать невозможно. Но можно и нужно понять, откуда это идет, в каком опыте коренится. Тут двух мнений быть не может: это травма русского Февраля, пережитая и не изжитая Солженицыным и как некий сильный магнит, отклоняющий направляющие линии его суждений.
Диктор: "Российская революция (с её последствиями) оказалась событием не российского масштаба, но открыла собою всю историю мiра XX века – как французская открыла XIX век Европы, – смоделировала и подтолкнула всё существенное, что потом везде произойдёт. В нашей незрелой и даже несостоявшейся февральской демократии пророчески проказалась вся близкая слабость демократий процветающих – их ослеплённая безумная попятность перед крайними видами социализма, их неумелая беззащитность против террора. Теперь мы видим, что весь XX век есть растянутая на мiр та же революция".
Борис Парамонов: Вот где основная, да, пожалуй, и единственная ошибка Солженицына – в этой не до конца критичной экстраполяции опыта русского Февраля на всю толщу мировой истории 20-го века. Не будем говорить о мире вне России – у него собственная судьба и собственные детерминанты этой судьбы. Но даже и в России постсоветский процесс не пошел по линии февральской анархии: был разгул – но бандитских элементов, а не массы народа, как это показал в Узлах "Март" и "Апрель Семнадцатого" Солженицын в своем "Красном колесе". Можно с известным основанием взять на себя смелость сказать, что русский народ 1991 года был не тем, что в 1917-м. Анархического распада не случилось. Если уж обвинять, то скорее за излишнюю осторожность и нерешительность то ли новые массы, то ли их новых вождей.
Да и сам Солженицын признал это. Отсюда его лояльность к новой российской власти и готовность принять от нее награду – то, в чем он отказал Ельцину.
Но не стоит разговор о великом русском человеке кончать на такой протокольно-официозной ноте. Солженицыну другая награда по размеру и масштабу – имя русского классика и вечная любовь читающей России.