Иван Толстой: В Москве в издательстве "Языки славянской культуры" вышел сборник статей филолога, поэта и переводчика Михаила Мейлаха "Поэзия и миф". Петербуржец Михаил Борисович Мейлах – специалист по старофранцузскому языку, по поэзии трубадуров, а также исследователь творчества Даниила Хармса и Александра Введенского, политзаключенный 80-х годов, многолетний профессор Страсбургского университета, автор двух больших томов интервью с деятелями русской культуры в изгнании (они называются строчкой Бродского "Эвтерпа, Ты?") – сегодня со мной в пражской студии.
Ваш браузер не поддерживает HTML5
Михаил Борисович, мы, конечно, желаем вам до ста двадцати, но и к 70-летию вышел, как я понимаю, в каком-то смысле итоговый том. Что же в него вошло?
Михаил Мейлах: В него вошли избранные статьи. Хотя эта книга весит два с половиной килограмма, все равно в нее не вошли все статьи. У меня около трехсот статей, помимо восемнадцати книг, и все это в нее не поместилось. Но все-таки я старался подбирать тот материал, который непосредственно связан с филологией, с мифологией и с поэзией. Это самые дорогие для меня предметы.
Иван Толстой: А построена книга очень хитро, она многослойная, это прямо такой пирог, "Наполеон". Поясните нам, пожалуйста.
Михаил Мейлах: На Западе принято, что ученые занимаются какой-то узкой областью. Я и в преподавании с этим сталкивался. Например, студенты русского отделения в Страсбургском университете, где я преподавал двадцать лет, совершенно не обязаны знать, кто такие Сервантес и Шекспир. У нас совершенно другая традиция, даже неприлично заниматься какой-то узкой областью, и все мы, во всяком случае, тот круг ученых, к которому я имею честь принадлежать, действительно занимались самыми разными вещами. Нашими корифеями, ныне уже покойными, были Иванов и Топоров, которые действительно объяли необъятное. Я на подобное не претендую, но все-таки у меня есть несколько профессиональных областей, где я чувствую себя в своей тарелке, и они довольно далеко друг от друга отстоят. Поэтому получился вот этот пирог.
Иван Толстой: Это следование некоей традиции, уважение к корням учителей, к их позиции? Или здесь есть и свое собственное, органическое – вот так вот выбрасывать конечности в разные стороны, интересоваться там и там, такие чувствилища иметь со всех сторон?
Михаил Мейлах: Меня однажды коллега, прекрасный востоковед Владимир Емельянов, спросил, что меня интересует в науке. Я подумал и сказал: "Все!" Мне действительно интересны все области. Для того чтобы ими заниматься, мне пришлось и обучаться им. Начиная с университетских лет (я учился на нескольких отделениях – на классическом, на романском, а когда поступил в аспирантуру, стал заниматься семитологией), как говорил Берковский, который был германистом и еще много кем: "Настоящим нашим учителем была Публичная библиотека". В мое время Публичная библиотека уже не поспевала за наукой, обеднела, но был еще БАН, Библиотека Академии наук, где были замечательные библиографы, которые просто целевым образом выписывали книги, которые были нужны.
Иван Толстой: Давайте поговорим о тех остановках в советской пустыне, которые произвели на вас наибольшее впечатление. Давайте пройдемся по временам, фигурам, личностям, которые произвели наибольшее впечатление, поговорим в какой-то естественной логике оглавления вашего громадного и красивого тома.
Михаил Мейлах: Спасибо! В книге есть раздел, который называется по-латыни (может, это немножко претенциозно звучит, но я называл латинскими названиями нескорые разделы) Filologos sum ("Я – филолог"), и есть там раздел De professoris ("О моих учителях"). Общий раздел филологических воспоминаний, раздел романистики. В области романистики корифеев уже не было, когда я учился, как и в области семитологии затем, но были их очень хорошие ученики. И к тому, что я прошел очень хороший курс романской филологии, добавилось то, что я с детства семейным образом знал Жирмунского, у которого, когда я уже стал учиться, возникла такая идея, что в дореволюционные годы в Петербурге процветало изучение трубадуров, провансалистики, в частности, Шишмарев ею занимался, у него есть целый огромный том, изданный в 1914 году в Париже на русском языке, но потом все это как-то угасло. Надо сказать, что трубадуры были пасынками науки. Во Франции господствовала эта имперская традиция, французские короли завоевали в 13-м веке, под предлогом истребления "альбигойской ереси", юг Франции и присоединили его к себе. И с тех пор старались всячески замалчивать эту изумительную культуру трубадуров. Это первая в Европе настоящая поэзия на живом языке. Доходило до того, что в течение столетия в 17-м веке было запрещено разговаривать на провансальском языке. Все разговаривали, но это не поощрялось. В 19-м веке было некое возрождение, но, к сожалению, язык умирал, и сейчас на нем пишут только националистически настроенные университетские профессора. Так или иначе, поэзия трубадуров в 19-м веке стала изучаться, исследоваться, издаваться, и в этом принимали участие и русские ученые. Жирмунский ностальгически вспоминал времена расцвета провансалистики и решил избрать меня для того, чтобы оживить эту область.
В течение зимы, когда я кончал университет, он мне одному целый год читал курс по трубадурам у себя на даче. Я к нему приходил раз в неделю, он щедрым образом читал этот курс и стал готовить мне место в аспирантуру Института языкознания, где он работал. У меня к тому времени репутация, с точки зрения политической и общественной, была уже сильно подмочена: дружба с Бродским, свободное общение с иностранцами. Ненавижу это слово. По-моему, есть англичане, французы и прочие граждане. Это общее советское понятие запрещенных иностранцев, по-моему, отвратительное. Так или иначе, когда он получал это место для меня в аспирантуру, то из Василеостровского райкома, где был Университет и Институт языкознания, пришел запрет. Он страшно забеспокоился, сам поехал в Василеостровский райком, вернулся довольный, сказал: "Ничего страшного". Конечно, это было очень наивно с его стороны. Ему сказали, что я на каком-то поэтическом диспуте защищал поэта Кривулина, чье имя он понял как Кривулькин, и говорил: "Ничего, единственная ваша беда оказалась, что вы защищали поэта Кривулькина".
Иван Толстой: Это как из "Незнайки" – Тюбик, Пилюлькин и Кривулькин.
Михаил Мейлах: Для человека, который написал статью "Преодолевшие акмеизм" в свое время, может быть, поэт Кривулин видится таким образом.
Иван Толстой: А расскажите какие-нибудь детали, как Виктор Максимович преподавал вам этих трубадуров, как это происходило. Он расхаживал по комнате или вы, как всегда, на голове стояли перед ним?
Михаил Мейлах: Нет, на голове я бы не решился стоять. Он приглашал меня на ужин, и после ужина была долгая беседа. Кроме того, он говорил мне, что мне прочитать, и в одну из следующих встреч мы обменивались впечатлениями об этих книгах.
Иван Толстой: А вам удавалось записывать что-то?
Михаил Мейлах: Это уже так быльем поросло, что боюсь, что у меня уже этих конспектов нет. Кроме того, после нескольких обысков я так и не привел в порядок архив.
Иван Толстой: И чем история кончилась? Вы попали в аспирантуру?
Михаил Мейлах: Все-таки меня взяли, но после трех лет аспирантуры и пяти лет успешной работы в Институте языкознания я издал книгу по моей диссертации, книга, скорее, лингвистическая, но не только. После этого уже пришел твердый указ меня вычистить. И это было тоже забавно. Не знаю, интересно ли это?
Иван Толстой: Конечно! Особенно, когда поганая метла чистит. Это страшно интересно.
Михаил Мейлах: В академических учреждениях каждые пять лет проводится переаттестация. Обычно это формальность, в моем случае академически это не напрашивалось, но меня вызвали на партбюро. Обычно это тоже формальность. Они пишут формальную характеристику, и этим дело кончается. Со мной поступили иным образом. Во-первых, мне сказали, что меня должны вызвать и что я должен этого терпеливо ждать. Ждал я день, два, три, а потом (невозможно сидеть прикованным к стулу) пошел я не в публичный дом, а в Университет по какому-то делу. Возвращаюсь, а там уже ползают змеи по коридорам. Кидается ко мне какая-то партийная дама и говорит, что немедленно, немедленно, там уже сидит весь этот синклит. Придя туда, я поздоровался, а партийная дама (пробор пополам, круглые очки, перманентная прическа) говорит: "Мы вас искали!" – "Да вот я, здесь, ничего страшного". И тогда она сказала замечательную фразу, которую я запомнил: "А мы считаем, что есть страшное!" И дальше стали мне задавать вопросы на засыпку. Кто председатель Компартии какой-то африканской страны? Увы, провал. Дальше задали легкий, как им казалось, вопрос. Каждый год ведь в Советском Союзе были выборы, один год выбирали судей, а другой год выбирали…
Иван Толстой: Палачей.
Михаил Мейлах: Вместо Думы тогда был Совет депутатов каких-то паршивых. Естественно, я не знал. Выборы были на носу, а я никогда не ходил ни на какие выборы. Тогда были открепительные талоны, можно было открепиться. Причем это не для того, чтобы считаться хорошим, а просто чтобы не доставлять неприятностей этим бедным теткам, которые ходили по домам и собирали дань. И я не знал, кого выбирают в этом году. И с пятьюдесятью процентами вероятности сказал, что судей. Оказалось, что депутатов. Тут они разодрали свои одежды и сказали: "Какого свидетельства нам еще нужно?" И вычистили меня с неблагоприятной характеристикой. Это был большой скандал академический.
Жирмунский уже умер к тому времени, но и он бы, наверное, не смог меня защитить. Я себе сказал: очень хорошо, я больше никогда не буду нигде служить. И кончилось это тем, что я стал служащим французского Министерства просвещения, как любой университетский профессор.
Иван Толстой: Но, это сейчас. А все-таки между чисткой и приемом во французский университет бездна протекла. Еще расскажите о ком-нибудь, о ком вы вспоминаете в этой книге и кого можете назвать своим учителем.
Михаил Мейлах: Были замечательнейшие классики! Был Александр Иосифович Зайцев, это была энциклопедия. Он, кстати, посидел в свое время. Это был ученый, который знал все, если такое бывает, на свете. Но все они как-то мало написали. Одни люди пишут, другие преподают. Но преподавали они замечательно. Был Аристид Иванович Доватур, замечательный педагог. Были и такие странные ученые дамы, одной из которых Тронский, наш некоронованный академик-античник, поставил тройку на выпускном экзамене, сказав: "Я ставлю вам тройку только потому, что вы никогда не будете нигде преподавать". После этого она стала преподавать в Университете. А Тронский – один из моих самых любимых и главных учителей. Когда я поступил в Институт языкознания, я стал посещать его еженедельный семинар. Семинар был в 12 часов, потому что он жил на Невском и работал по ночам, когда ему не мешал шум транспорта. В 12 часов мы приходили к его двери, когда все собирались, дверь открывалась, и вот это был тоже какой-то поразительный пир. Я скажу как происходило занятие. Читался какой то античный текст, в частности, "Эвмениды" Эсхила. От нас требовалась, во-первых, этимология каждого слова, которое нужно объяснить и рассказать, потом требовалось понимание текста, его перевод, после чего наступал час Иосифа Моисеевича, который давал всесторонний комментарий, начиная от текстологического, смыслового, мифологического, историко-литературного. Это тоже был поразительный пир на самом высшем уровне. Я посещал этот семинар несколько лет, он закончился только со смертью Иосифа Моисеевича. А когда Жирмунский мне посоветовал посещать этот семинар, он сказал: "Ходите к Иосифу Моисеевичу, он человек мудрый". Что абсолютно подтвердилось.
Иван Толстой: Ну что, трубадуры – хорошо, античники – хорошо, а обэриуты – лучше?
Михаил Мейлах: Это тоже моя любимая область, которая свалилась на меня с неба. Может быть, я уже об этом достаточно рассказывал.
Иван Толстой: Бывает ли в культуре чего-то достаточно?
Михаил Мейлах: Обэриуты были почти неизвестны в 50-е и в начале 60-х годов, ходили по рукам какие-то рассказы Хармса.
Иван Толстой: А вы помните, откуда вы первые листочки получили и что это было?
Михаил Мейлах: Первые листочки я получил от Антонины Николаевны Изергиной, а она их получила от семьи Брауде. Это были "Случаи". Были известны только "Случаи", которые ходили по рукам, и только "Елизавета Бам" без хвоста, там не было последних страниц. А это было от Петрова, искусствоведа. Вот и все. А архив находился у Якова Семеновича Друскина, философа и тоже человека замечательного, брата более известного музыковеда Михаила Семеновича Друскина. А учеником Михаила Семеновича был не кто иной, как Генрих Орлов, муж моей сестры. И вот встречались мы все вместе с обоими братьями. И когда со мной случилась одна психодрама, то сестра меня послала к Михаилу Семеновичу за мудрым советом, а Михаил Семенович послал меня к Якову Семеновичу. Когда я рассказал свою прискорбную историю Якову Семеновичу, он сказал: "Это пустяки! Давайте я вам лучше почитаю Введенского". И прочитал "Элегию" Введенского, еще два текста. Я не знал, смеяться мне или плакать – это произвело на меня оглушительное впечатление. И вот так, одно за другим, дошло до того, что он мне предложил заняться этим архивом. Стал я его разбирать, перепечатывать. С этого все началось.
Причина, по которой Яков Семенович никому не показывал архива, тоже была удивительная. Он никак не мог поверить, что они погибли, и до 60-х годов он ждал, что они вернутся. Тем более ходили какие-то слухи, что в Новосибирске появлялся Хармс. Оба погибли. Хармс погиб от голода в психушке. Когда едешь по железной дороге с Финляндского вокзала, первое здание, которое ты видишь слева, – это тюрьма, в военные годы это была психушка тюремная. И когда мы с мамой ездили в детстве на дачу, она приковывала мое внимание, а мама говорила: "Не смотри!" Стали мы это разбирать, этим заниматься, но потом надо было издавать. Опять тут был камень преткновения. Яков Семенович говорил, что если мы издадим на Западе, то нельзя будет издавать в России. А в России и так нельзя было издавать. И действительно, готовился в "Библиотеке поэта" том "Поэзия 1920–30-х годов", мы туда подготовили большие стихотворные подборки Введенского и Хармса. Естественно, их изъяли при первой же верстке. И тогда Яков Семенович сказал: "Печатайте!" И я напечатал два тома Введенского. Мы готовили их с Владимиром Эрлем. Напечатали в "Ардисе", а потом, в перестроечные годы, уже в Москве, в "Гилее". То же самое и с Хармсом.
А потом началось мародёрство. Я сделал ошибку. Друскин хотел отдать в Пушкинский дом. Рукописный отдел Пушкинского дома в то время имел очень плохую репутацию. Это была собака на сене. Они считали, что они сами должны все издавать. Но они в год издавали тощий ежегодник, и этим дело кончалось. Разбиралось все десятилетиями, готовилось к печати столетиями. Поэтому я предложил отдать в Публичную библиотеку. Во-первых, это более демократическое место, во-вторых, они очень быстро работали, быстро разбирали, и потом их принцип был, что это для людей, а не для каких-то академических залежей. И вот в этом была моя ошибка. Потому что после перестройки и Пушкинский дом стал работать нормально, а за обэриутов ухватился известный вам, вероятно, Валерий Сажин. Может быть, вам попадалась моя рецензия на его шеститомник Хармса. Я думаю, что это самая злая рецензия, когда-либо кем-либо написанная и кем-либо напечатанная.
Иван Толстой: Она вошла в этот сборник?
Михаил Мейлах: Да, она вошла. Но это настолько плачевное издание, начиная от текстологии и кончая какой-то фантастической всеобщей безграмотностью! Ему помогал некто Золотоносов, тоже большой специалист по неизвестно чему. Это такие комментарии, что просто диву даешься. Может быть, вы посмотрите, это и в интернете висит, это издал Морев в своем журнале. Вот просто один пример. Рецензия называется "Трансцендентный беф-буп для имманентных брундес". Дело в том, что у Хармса в одном тексте встречается слово "друидессы", от слова "друид". Никаких "друидесс" никогда не существовало, но Хармс, со свойственными ему качествами, изобрел слово. Сажин печатает "брундесы", и дальше систематически путает "имманентное" с "трансцендентным", ровно наоборот. Вот отсюда и название этой рецензии. Ограничимся этим примером. Но вообще это что-то чудовищное. Потом появилась Аня Герасимова, тоже не подарок, хотя все-таки чуть получше, но, честно говоря, все они пользовались нашими изданиями, что видно по тому, что они перепечатывали опечатки. Это дело печальное, но бог с ним.
Иван Толстой: Теперь вы едете на Тыняновские чтения. То есть не только обэриуты, но и Тынянов есть в вашей жизни. Расскажите о вашем интересе и где вы там на оси координат, что вас там интересует?
Михаил Мейлах: Действительно, Тыняновские чтения возникли в честь Тынянова, они продолжаются уже не тридцать ли лет. Их инициатором была и остается по сей день Мариетта Чудакова, но, конечно, спектр очень размылся. Важно, чтобы это было интересно, чтобы это было что-то новое, чтобы это была поэтика, чтобы это была филология. Поэтому все рассказывают о том, чем в данный момент занимаются, о каких-то открытиях или микрооткрытиях. Например, Александр Осповат всегда занимается какими-то пушкинскими или смежными темами, Тименчик – и общей филологией, в которой он делает замечательные доклады, и Ахматовой (это его главная тема жизни). Пополняется это молодыми интересными участниками. Это некий живой организм, который продолжает существовать несколько десятилетий.
Иван Толстой: А вы чем занимаетесь в тыняноведении?
Михаил Мейлах: Это не тыняноведение. Тынянов – это синоним поэтики, области, в которой он и прославился. Так что я делаю доклады из разных областей, были и обэриутские. В этом году я предложу тему – одно неизвестное стихотворение Романа Якобсона, которое я нашел и которое представляет некий специфический интерес. Пока ограничусь этими словами.