1 января исполнилось сто лет со дня рождения Джерома Дэвида Сэлинджера. О писателе в таком возрасте вспоминают при одном условии: если он продолжает жить и вызывает к себе живой интерес. Проще сказать: если о нем помнят. Сэлинджер умер десять лет назад, а за это время мудрено забыть о человеке. И тут уместно вспомнить еще одну дату: Сэлинджер замолчал и ушел из литературы почти полвека назад: последнее его сочинение появилось в 1965 году. Но о замолчавшем нью-хемпширском отшельнике разговоры не прекращались. Его трудно, попросту невозможно забыть, его книги продолжают жить, переиздаются регулярно и большими тиражами. Да и не в книгах только дело, но и в том экзистенциальном жесте, который он сделал, уйдя с культурной поверхности американской жизни. Этот жест не менее значим, чем его книги, и лежит с ними на одной линии, лучше сказать, на одной глубине. Это явление тождественного стиля. В этом своем выборе Сэлинджер сильно напомнил другого гения – Льва Толстого, перед смертью ушедшего из дому. И дело не только в таком в сущности внешнем жесте, как уход, в конце концов только перемещение в пространстве, но и в том, что этот уход вызвало и его сопровождало. Это уход из культуры, разрыв с культурой, бунт против всякой культурной объективации, анархический и антисоциальный бунт.
Смотри также Сэлинджер: до и после смертиРебенок ближе к некоей правде бытия, еще не отделился от нее годами социального тренинга
Такой исход трудно было предугадать в случае Толстого, гений которого, казалось, связывал его тысячами живых нитей со всеми реалиями бытия. Недаром он был назван тайновидцем плоти. У Сэлинджера было по-другому: сама тематика его произведений свидетельствовала о его неукорененности в жизни. Вспомним, кто были его герои: дети. Детям, а именно подросткам, о которых больше всего (единственным образом!) писал Сэлинджер, свойствен тот максимализм, который недаром называют юношеским: острое чувствование несовершенства, даже лживости того мира, в который они заброшены. Заброшенность – это как раз тема философии экзистенциализма, фиксирующей в этом термине чуждость бытия человеку. Эта чуждость если не преодолевается, то сглаживается с годами, проходящими в атмосфере условных ценностей и необходимых ориентиров социальной жизни. Люди привыкают к жизни со всеми ее мелкими, даже крупными невзгодами или просто условностями, в которых нет последней правды, но с которыми поневоле приходится считаться. Основной тон социальной жизни – компромисс. И как раз с этими компромиссами труднее всего примириться подростку, которому внове и непривычны эти условные жесты и манеры социальности. Ребенок как бы ближе к некоей правде бытия, еще не отделился от нее годами социального тренинга. Еще не забыл об ангеле, в объятьях которого он принесен в мир, если вспомнить стихотворение Лермонтова. Ребенок и сам еще ангеличен, что бы ни говорил на эти темы Зигмунд Фрейд со своим психоанализом, какие бы собственные бездны ни несла в себе, ни ведала детская душа. В сущности, ребенку вовсе не свойствен бунт, он скорее метафизический конформист, им владеет инерция пребывания в некоем довременном раю. У Сэлинджера в его романе "Над пропастью во ржи" это дано в воспоминании Холдена Колфилда о посещениях нью-йоркского Музея естественной истории – этого образа вечности, в которой неизменно будет гореть костер индейцев и в неизменном ракурсе обнажаться грудь женщины. В животном и в дикаре больше правды, чем во всех объективациях культурного мира, – эта руссоистская апофегма одинаково влекла и Толстого, и Сэлинджера, они типологически сходны, разве что второй привлек к своим мотивациям не столько "бедного Жан-Жака", сколько прозрения дзен-буддизма.
Смотри также “Сэлинджер”: сенсация!Культура тогда только может называться зрелой, когда в ней появляется сомнение в собственной непогрешимости
Может показаться, и не без основания, что в этих своих интуициях, в этом образе мира, им построенном, Сэлинджер – глубоко неамериканское явление. С Америкой привычно связывается представление о всяческом активизме, цивилизационной экспансии, миростроительной энергии. И это правильное представление, и не приходится упрекать или критиковать Америку за этот энергийный ее тонус. Но как раз появление таких людей, таких критиков, как Сэлинджер, свидетельствует о зрелости американской культуры, о живом разнообразии ее состава. Культура тогда только может называться зрелой, когда в ней появляется сомнение в собственной непогрешимости и эксклюзивной истинности. Культура должна являть не только пророков или апологетов, но и еретиков. Таким американским еретиком был Джером Дэвид Сэлинджер.
Он осуществил свой индивидуальный бунт против культуры, но этим только обогатил ее. И он останется в культурной памяти одновременно как бунтарь и как творец: сугубая заслуга. Сделанного им не опровергнуть никакими усилиями – даже собственными усилиями творца.