И слово слову отвечает. Владимир Бибихин – Ольга Седакова. Письма 1992–2004 годов. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2019. – 288 с.
Понятно, что письма, которыми на протяжении двенадцати лет, вплоть до смерти одного из корреспондентов, Владимира Бибихина (1938–2004), обменивались философ и поэт, для нашего, внешнего чтения не предназначались. Они, наверно, не предназначались даже и для перечитывания – и тем вернее, тем точнее образовали цельность, когда спустя много лет оказались наконец, стараниями вдовы Бибихина Ольги Лебедевой, собраны воедино – и перечитаны. Тогда стало понятно и то, что сказанное в них имеет значение не только в частном разговоре двух собеседников, но и за его пределами.
Письма ведь и были продолжением разговора – в ситуациях, когда оказывалось невозможным разговаривать устно. Они "писались, – поясняет в небольшом предисловии к получившейся в результате книге Ольга Седакова, – обыкновенно в летний сезон, с дачи на дачу, или во время разъездов. В городе мы обычно общались иначе. В долгих телефонных беседах мы обсуждали, как сказала наша общая знакомая, “всё на свете и ещё пару вопросов”…"
О чём бы ни шла речь, она всегда – о самом существенном
Совершенно то же происходит и на бумаге: всё на свете и ещё пара вопросов. Разговор, с одной стороны, свободный, с другой – совершенно далёкий от необязательности: о чём бы ни шла речь, она всегда – о самом существенном. Притом почти без того, чтобы существенное называлось хоть по какому бы то ни было из своих имён. Напротив, оно здесь, по большей части, – фигура умолчания. Собеседники, скорее, осторожно указывают на него различными средствами – из особенной корректности не столько даже по отношению друг к другу (хотя и это тоже), сколько по отношению к миру.
А так вообще-то – о чём?
Ну, вообще-то о том, о чём люди обыкновенно говорят друг с другом. О детях. О книгах – чужих, прочитанных и собственных, выходящих (на время этой переписки как раз пришёлся интенсивный выход Бибихина из многолетнего философского уединения: работавший при советской власти как переводчик, он стал в эти годы преподавать – "говорить", как он неизменно выражался – в университете, одна за другой стали издаваться его книги, которые он много лет писал в стол, – они продолжат выходить и после его смерти). О неожиданно увиденных после советской изоляции иных странах. О друзьях, коллегах, детях. О стихах. Об усталости, болезнях, зависимости от сигарет. Да хоть о погоде и урожае ("…после ночной грозы и ливня, при полной ясной луне, смещение молочного света молнии с её, в сравнении, всё-таки чуть солнечным светом, утренняя свежесть не вяжется с печальным состоянием нашего огорода, где малина посохла, клубника повяла, сливы уж точно опадут, яблоки обязательно сорвут…" – рассказывает философ, и поэт отвечает: "У нас тоже засуха, коровы выели всю крапиву и бродят отощавшие до слёз. Но сад – благодаря тётиной ежедневной поливке – благополучен. Цветут цветы, спеют яблоки"). Обо всей – какая случится под руками – ткани существования, – свободно и непредсказуемо, как это свойственно живой, сиюминутно возникающей речи, переходя от предмета к предмету, стремительно, без разбега взмывая от повседневного к многоохватывающим обобщениям: "…яблоки обязательно сорвут, – пишет Бибихин, – природное и человеческое смешиваются, природное в этом году тревожно и начинает поправляться только сейчас, человеческое балансирует между раем и адом с сужающимся промежутком".
И всё-таки не только – и не то чтобы не о подручном и повседневном в первую очередь (вполне в первую!), но указывая всем называемым и упоминаемым на то самое, главное, которое – фигура умолчания. "Таинственное", с которым имеет дело художник (в широком смысле) <…>, – говорит Седакова, – <…> как бы по сути безымянно".
Задуманные как замена устной речи, эти письма обернулись формой речи внутренней.
Поэт и философ писали друг другу не как философ и поэт – но как человек человеку, ещё прежде всех своих профессиональных определений и задач, сколько бы эти последние ни обсуждались. Они разговаривали в том пространстве частной беззащитной жизни, где происходит непосредственное соприкосновение человека и мира.
Именно потому Бибихин нередко пишет своей корреспондентке той же почти черновиковой скорописью, какую мы знаем по его дневниковым разговорам с самим собой – уверенный, что собеседник поймёт, идя за мыслью в том её виде, в каком та возникает здесь и сейчас.
Поэт и философ писали друг другу не как философ и поэт – но как человек человеку
Послания, которыми обменивались собеседники, – несомненно, разновидность дневника: адресованного, диалогического. Притом что в письмах множество внешних, повседневных деталей, перед нами дневник настолько внутренний, что можно даже сказать, интимный. Почему? – По степени доверия собеседников друг другу, степени очень высокой, которой, о удивление, оказывается, не противоречит неизменно сохраняемая – и довольно большая – дистанция (за все двенадцать лет интенсивного, глубокого и, несомненно, эмоционально насыщенного общения собеседники не только не перешли на "ты", но и называли друг друга не иначе как по имени-отчеству). Напротив, кажется, эта дистанция оказывается как раз условием доверительности – сообщая каждому из корреспондентов свободу и защищённость. При которых только и можно по-настоящему говорить о глубоком.
Смотри также Шар в пещере: опыты (не)виденияПредельной внутренности разговора нисколько не противоречит (пожалуй, опять-таки на свой лад даже и способствует) и то, что иной раз он становится актуальным вплоть до публицистичности: буквально подстрочным комментарием к времени, к его социальным, политическим, историческим событиям и состояниям. Однако и эти последние интересны обоим корреспондентам в их надполитическом значении. Такую своеобразную публицистичность мы находим прямо в первом, открывающем книгу письме Владимира Бибихина, и легко заметить, что она – особенного устройства: "вертикальная", рассматривающая любые факты сразу же в том, что соединяет их со смыслом человеческого существования вообще. Вот Бибихин заводит разговор о том, что "ТВ, которое мы в этом году иногда смотрим, откровенно абсурдно", а экономика "нелепа", тут же переходит к сравнению Японии, Запада и России, – и немедленно оказывается, что и Россия, и Запад волнуют его не как политические или даже культурные единицы, но как разные человеческие состояния, как типы отношения человека и мира, человека и бытия. "Не надо думать, что в Японии, на Западе исключительно порядливые люди, не как у нас: ах нет, толпа там такая же, как у нас, но она уже сникла и терпеливо подчинилась хозяевам времени, инженерам, изобретателям, репортёрам, безумным проектировщикам, и ходит по струнке, потому что и о ней там организаторы успевают немного позаботиться. На Россию должны смотреть, потому что в России только человек может пока (наверное, недолго) позволить себе роскошь не встраиваться в технику. <…> “Прошёл трактор, разворотил дорогу”. <…> Прошёл не трактор, а как в теле может быть чужой, так в кабине был одержимый – только чем? Не злом: непомерностью бытия, его нерешаемостью, хоть тресни, хоть сойди с ума. Пока есть такая одержимость, есть “Россия”, которую нельзя “обустроить”, которую устроит только мир. Солженицынское “обустроить” – это наследие ещё той, царской имперской сталинской задачи. Сталина и царя мы не поняли, и пока не поняли, с места не сдвинемся".
(Впрочем, собеседница мягко отводит его от этой жгучей для 1992 года темы – в сторону универсальности, всемирности: "А про Россию мне не хочется думать, и мне бы хотелось, чтобы и другим не хотелось. <…> Если бы французы без конца думали о Франции или греки (классические) создавали Греческую Идею, – вот всем интересно-то было бы! Ну, почему не подумать о чём-нибудь другом?")
Мелкость, замечает Седакова, демон этой эпохи
В некотором смысле, конечно, можно сказать, что книга – ещё и путь к осмыслению 1990-х – начала 2000-х, – теперь, когда это время отодвинулось от нас на два десятилетия, стало в полной мере прошлым, задача становится насущной: создалась необходимая для такого осмысления дистанция. Мы найдём здесь множество свидетельств времени и диагностических, вполне жёстких суждений о нём: "Мелкость, мне кажется, – замечает Седакова, – демон этой эпохи".
Однако стоит заметить, что по отношению к своему "протрезвевшему (если не похмельному) времени" (Седакова) оба внимательных собеседника занимают, всё-таки, скорее отстранённую позицию (это опять-таки та дистанция, которая даёт свободу – не лишённую горечи, но оттого не менее важную). "По радио сейчас вспоминают путч, – пишет поэт в августе 1992-го, – и странно это. Для меня, и тогда следившей за этим по радио, это были единственные дни – за всю жизнь! – когда было приятно принадлежать к своим согражданам. Теперь обычное чувство сиротства и отщепенства восстановилось, и любой Арль кстати".
"Время философии, Вы думаете? – говорит она месяцем раньше, – не знаю. Мне кажется, время побыть с собой, хотя это крайне неприятно и не сулит ни философии, ни поэзии, быть может. Побыть с собой при свете – Образца? Замысла? Свет, конечно, ужасающий".
Это, пожалуй, один из тех нечастых случаев, когда оба сдержанных собеседника говорят о главном почти напрямую. Вообще же, как мы уже говорили, они предпочитают на него указывать, и средством такого указания может стать любая упоминаемая деталь. Среди важнейших предметов, на которые эти детали указывают – важность собеседников друг для друга, сам факт их взаимодействия друг с другом, соучастия в бытии.
"Дорогая Ольга Александровна, – пишет философ, – ещё не зная, что Вам писать, уже догадываюсь, что если бы знал, то писать было бы не нужно: то же, не меньше, знаете и Вы, заранее". И много позже: "Все темы и повороты в Ваших письмах для меня оказываются непредсказуемы, все мне дают очень многое, главное, пространство для дыхания".
Смотри также Похвала злуПеред нами, конечно, тексты исключительной, высокоплотной культурной насыщенности – с рефлексией обо всём сразу, от Данте и Блаженного Августина, Хайдеггера и Мандельштама до текущего литературного процесса, телепередач и газетных публикаций. Однако не отпускает мысль, что тут важен не обмен "культурной информацией" и не "информацией" вообще. При всей своей несомненной содержательности эти письма, кажется, писались прежде всего прочего для того, чтобы писаться, чтобы между собеседниками поддерживалась связь как условие обращённой друг к другу мысли. Просто уже для того, чтобы они друг друга слышали, при том, что каждый как будто думал тут свою думу и делал своё дело, весьма отличные по устройству от думы и дела другого. Для создания и удержания поля, в котором происходят событие мысли, событие поэзии, событие присутствия во времени.
Что бы ни думали об этом сами корреспонденты, мне, стороннему читателю, думается, что в этом диалоге обнаруживают своё внутреннее родство не только поэт и философ, но и сами поэзия и философия как человеческие занятия, как позиции по отношению к миру. Собеседники же, философ и поэт, делают – и не такими уж разными средствами – одно: дело прояснения сущностей, причём не дерзая нарушать их тайны; оба разведывают возможные пути к этим сущностям языка и понимания, далеко не всегда языкового. Их переписка – хроника этой подспудно идущей во времени, под толщей истории, работы понимания. Одинокой и диалогической одновременно.