"Люблю ли тебя, я не знаю". Обсуждаем фигуру Николая Лескова

Беседа с Борисом Парамоновым

Иван Толстой: Сегодня – Николай Семенович Лесков. Не раз на моей памяти вы, Борис Михайлович, цитировали этого дивного прозаика.

Борис Парамонов: Со смешанными чувствами приступаю, Иван Никитич, к сегодняшней теме, к Лескову. Мне самому неясно, как я к нему отношусь. Прямо старинный романс получается: “Люблю ли тебя, я не знаю…”

Иван Толстой: “Но кажется мне, что люблю”?

Борис Парамонов: В том-то и дело, что не кажется. С другой стороны, не могу сказать, что не люблю. Ну как можно не любить, скажем, “Левшу”? Или “Очарованный странник”? Это что-то существующее уже как бы помимо литературы: какое-то общее воспоминание, национальная, что ли, память. Какой-то объективно существующий факт, не зависящий от нашей оценки. Пейзаж, воздух. Генотип, если хотите.

Иван Толстой: Язык.

Борис Парамонов: Вот именно, язык. Причем даже не конкретно лесковский, а тот, на котором все говорим.

Иван Толстой: Ну, это уж вряд ли. Язык “Левши”, вообще язык Лескова большей частью как раз выдуманный, сконструированный, все эти досадные укушетки и непромокабли. Лев Толстой даже выговаривал автору: слишком.

Борис Парамонов: В данном случае я не эстетику имею в виду, не стиль, а нечто третье – или пятое, или десятое. Или, наоборот, одно единственное, единое на потребу, что называется. Это какая-то непреложность самого лесковского существования. От него, так сказать, не отделаться. Любишь или не любишь – не важно: он непререкаемо есть, и с этим нельзя не считаться. Я бы даже так сказал: насильственное его присутствие. Точно как поэт сказал: существует – и ни в зуб ногой.

Иван Толстой: Маяковский это сказал о поэзии как таковой. В таком случае Лескова необходимо принимать как эстетический факт. И Лескова можно не любить, греха в этом нет.

Борис Парамонов: Но я как раз этого сказать не могу: что я не люблю Лескова или что я люблю его частично, от и до чего-нибудь. Он какие-то более сильные чувства вызывает, сверхэстетического уже порядка. Иногда даже хочется сказать: хорошо, что он есть, но лучше бы его не было.

Иван Толстой: Вы говорите прямо как цензор.

Борис Парамонов: Нет, тут не о литературе речь идет. А о самой России, если угодно.

Ну хорошо, давайте зайдем с другого бока, вспомним Достоевского, сказавшего: "Широк русский человек, я бы сузил". И это сказал писатель, который на этой шири, и отнюдь не русской, а общечеловеческой всё свое творчество построил. То есть и собственная ширь иногда невмоготу. В том числе русская. Вступает в дело категория количества. Лескова слишком много. И не в смысле объема написанного, а по-другому. Он избыточно многоцветен, пестрит, от него устаешь, глаза ломит. Он чрезмерен – вот слово.

Иван Толстой: Так о нем так и писали еще при жизни его. Да и потом: статья Эйхенбаума начала двадцатых годов так и называлась – “Чрезмерный писатель”. Причем слово “чрезмерный” было взято в кавычки, то есть подчеркивалась цитатность этого определения, его устойчивость – как некоего общего места.

Борис Парамонов: Первым о чрезмерности Лескова сказал вождь либерального народничества, тогдашний властитель дум Михайловский. Соответствующий его текст относится к девяностым годам, то есть уже к позднему Лескову, когда была если не забыта, то не педалировалась история с его антинигилистическими романами “Некуда” и “На ножах”, вызвавшими общее негодование российских даже и не либералов, а просто порядочных людей. Это известный сюжет: в начале 60-х годов, с начала великих реформ Александра Второго, когда наступила всяческая гласность (именно тогда это заветное русское слово прозвучало!), очень уж разговорились нетерпеливые молодые люди, тогдашние хиппи или панки, если угодно. И началось всеобщее отрицание, нигилизм, как вовремя подсказал словцо Тургенев – за что и на него эта активная молодежь окрысилась. Это явление нашло заметное отражение в тогдашней литературе – появилась серия так называемых антинигилистических романов, причем разного значения и качества. “Отцы и дети” Тургенева по этой рубрике зачислили, Писемский написал “Взбаламученное море” – не такого достоинства вещь, что тургеневский роман, но Писемский всё же серьезный писатель. Были и однодневки нашумевшие, вроде “Марева” Клюшникова. Вот сюда же, к этого рода литературе отнесли Лескова, два его романа – “Некуда” начала шестидесятых годов и позднее, в 1870 году написанный, “На ножах”. И этими сочинениями Лесков сильно себе повредил, Писарев предложил объявить ему бойкот. Между прочим, он напечатал их под псевдонимом Стебницкий, но все знали, что это Лесков, совсем недавно вошедший в петербургскую литературу. Бойкот не бойкот, но некоторые затруднения в отношении своих публикаций Лесков стал испытывать. Достаточно вспомнить, как он не мог пристроить тогда же написанное лучшее свое сочинение “Соборяне” – три раза начинал печатать в трех журналах под тремя названиями. Отношение к Лескову в начале его писательской карьеры сложилось, как у интеллигенции в хрущевские времена к сталинисту Всеволоду Кочетову, написавшему тогдашнее “Некуда” под названием “Чего же ты хочешь”.

Иван Толстой: А еще был Иван Швецов – роман “Тля”, где главного злодея звали Осип Давидович Иванов-Петренко.

Борис Парамонов: Ну да, а главного космополита звали Барселонский – Эренбурга он так закамуфлировал. Но “Тля” это уже был чистый юмор, негодования не было, люди от души смеялись. Но вот с Кочетовым параллель вполне уместна, именно таким ретроградом стали считать Лескова по написании двух этих романов. Но почти так же и на Базарова отреагировали, тоже посчитали его клеветой на передовую молодежь. И если с Базаровым российские радикалы опростоволосились, не разглядев достоинств романа и его героя, то в случае Лескова как раз не ошиблись. Романы действительно плохие. И однозначно можно сказать, почему плохие.

Иван Толстой: Почему же, по-вашему?

Борис Парамонов: Не потому что Лесков был реакционер, а потому что он не умел писать романов. Это очень важный пункт, на нем необходимо остановиться. Отсюда можно всего Лескова развернуть и размотать.

И возвращаясь к Михайловскому: он в той статье 90-х уже годов пишет отнюдь не об идеологии Лескова, а о его художестве, как он его понимает. И понимает-то правильно! Что он находит у него чрезмерным? Отнюдь не только его язык и всяческие с ним игры, но и приемы сюжетосложения. Он пишет, что Лесков фабульно не сдержан, у него в одной вещи всегда или почти всегда преизбыток материала. Это не единое построение, а как бы нитка бус, на одной нитке масса бусинок. И действительно – вспомним хотя бы знаменитого "Очарованного странника", сколько там историй рассказано, и все разные. Это то, что потом русские авангардисты назвали "монтажом аттракционов". Аттракционы "Странника" многочисленны, вот на память перечисляю: в самом начале – как лошадей погонять надо при лихой езде, или опять же о лошадях – как цыгане на конских ярмарках жульничают, выдавая плохих лошадей за здоровых, или великолепный аттракцион с пребыванием Флягина в плену у каких-то туземцев, как они его "подщетинили" и как он ухитрился от этой щетины избавиться, да еще и туземцев напугать вдобавок. Или гулянка Флягина в кабаке и как он ремонтерские деньги пропил, раскидал "белых лебедей" – тысячные бумажки.

"Монтаж аттракционов" – это Эйзенштейна термин, а Шкловский еще другое сказал: что так называемый герой литературных произведений величина на самом деле не существующая, это нитка, на которой повешены, нанизаны эти самые аттракционы, создающая иллюзию единства художественного произведения. И нитка эта серая, добавляет Шкловский. Действительно, ну какой Онегин социальный тип, лишний он человек или не лишний. Он не лишний композиционно, формально. То есть дальше сказать – не существует художественного реализма, книги не жизнь отражают, не из жизни, так сказать, берутся, а имеют собственное автономное построение. И вот почему, между прочим, формалисты так хвалили статью Писарева о Пушкине: он по-своему, варварски доказал, что стихи Пушкина отношения к жизни не имеют, что "Евгений Онегин" отнюдь не есть энциклопедия русской жизни.

Иван Толстой: Вы, Борис Михайлович, вспомнили Писарева: он и Лескова разоблачал и – в отличие от Пушкина – разоблачил, испортил ему репутацию. Задал риторический вопрос: найдется ли теперь журнал, который рискнет напечатать следующие сочинения господина Стебницкого? Но в этот же ряд левые критики ставили "Отцов и детей" (шедевр русской прозы), а позднее и "Бесов". Так может быть, и Лесков был не так плох, как его представили? Мы же сейчас не следуем стандартам и вкусам шестидесятнического позапрошлого века нигилизма. Мы-то знаем, во что этот нигилизм в конце концов вылился.

Борис Парамонов: Я сам так думал и в свое время взялся читать "Некуда" и "На ножах" не без намерения Лескова реабилитировать – именно вот эти его вещи. Увы, не получилось: это, как я уже сказал, действительно крайне неудачные сочинения. Я силился их прочесть – и, каюсь, не смог, это совершенно, как сейчас говорят, нечитабельно.

Иван Толстой: А ведь считается, что в романе "На ножах" есть одна бесспорная удача – образ нигилистки Ванскок. Это она так свое имя произносила – Анна Скокова, так всегда торопилась, борясь за общее дело. Об этом даже Горький писал.

Борис Парамонов: Горький-то главным образом и писал, – он вообще не просто любил Лескова, но исполнил главную работу его реабилитации. Но вот давайте приведем цитату из лесковского романа "На ножах", как раз об этой Ванскок.

Диктор: "Во главе этих беспокойных староверов более всех надоедала Горданову приземистая молоденькая девушка, Анна Александровна Скокова, особа ограниченная, тупая, рьяная и до того скорая, что в устах ее изо всего ее имени, отчества и фамилии, когда она их произносила, по скорости, выходило только Ванскок, отчего ее, в видах сокращения переписки, никогда ее собственным именем и не звали, а величали ее в глаза Ванскоком…

Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить.

– В чем же преимущество его учения? – добивалась Ванскок.

– В том, что его игра беспроигрышна, в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт, – внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддерживавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостылевших им бредней.

– В таком случае это наше новое учение будет сознательная подлость, а я не хочу иметь ничего общего с подлецами, – сообразила и ответила прямая Ванскок.

Она в эти минуты представляла собою того приснопоминаемого мольеровского мещанина, который не знал, что он всю жизнь говорил прозой.

Чтобы покончить с этой особой и с другими немногими щекотливыми лицами, стоявшими за старую веру, им объявили, что новая теория есть "дарвинизм". Этим фортелем щекотливость была успокоена и старой вере нанесен окончательный удар. Ванскок смирилась и примкнула к хитрым нововерам, но она примкнула к ним только внешнею стороной, в глубине же души она чтила и любила людей старого порядка, гражданских мучеников и страдальцев, для которых она готова была срезать мясо с костей своих, если бы только это мясо им на что-нибудь пригодилось. Таких страдальцев в эту пору было очень много, все они были не устроены и все они тяжко нуждались во всякой помощи, – они первые были признаны за гиль, и о них никто не заботился. По новым гордановским правилам, не следовало делать никаких непроизводительных затрат, и расходы на людей, когда-нибудь компрометированных, были объявлены расходами непроизводительными. Общительность интересов рушилась, всякому предоставлялось вредить обществу по-своему.

Ванскок это возмутило до бешенства. Она потребовала обстоятельнейших объяснений, в чем же заключается "дарвинизм" нового рода?

– Глотай других, чтобы тебя не проглотили, – отвечали ей коротко и небрежно.

Но от Ванскок не так легко было отвязаться.

– Это теория, – сказала она, – но в чем же экспериментальная часть дела?

– В борьбе за существование, – было ей тоже коротким ответом.

– Ну позвольте, прежде я верила в естественные науки, теперь во что же я буду верить?

– Не верьте ни во что, все, во что вы верили, – гиль, не будьте никакою гилисткой.

– Но как приучить себя к этому? – мутилась несчастная Ванскок. – Я прежде работала над Боклем, демонстрировала над лягушкой, а теперь... я ничего другого не умею: дайте же мне над кем работать, дайте мне над чем демонстрировать.

Ей велели работать над своими нервами, упражнять их "силу".

– Как?

Ей дали в руки кошку и велели задушить ее рукой.

Ванскок ни на минуту не подумала, что это шутка: она серьезно взяла кошку за горло, но не совладела ни с нею, ни с собою: кошка ее оцарапала и убежала.

– Из этого вы видите, – сказали ей, – что эксперименты с кошкой гораздо труднее экспериментов с лягушкой.

Ванскок должна была этому поверить. Но сколько она ни работала над своими нервами, результаты выходили слабые, между тем как одна ее знакомая, дочь полковника Фигурина, по имени Алина (нынешняя жена Иосафа Висленева), при ней же, играя на фортепиано, встала, свернула голову попугаю и, выбросив его за окно, снова спокойно села и продолжала доигрывать пьесу".

Борис Парамонов: Ну что можно сказать об этом тексте? Он был бы вполне уместен, скажем, у абсурдиста Сорокина; но Лесков ведь считал и других убеждал, что он пишет реалистический роман, что персонажи его из жизни взяты, что это едва ли не фотографии. Это, конечно, звучало неубедительно. А заметили общую направленность текста? Раньше, мол, действительно, встречались бескорыстные нигилисты, а сейчас их даже нигилистами не называют, а зовут просто "гиль", и нынешние борцы за прогресс главным образом собственную корысть преследуют. И это писалось о людях, которые были накануне их героического хождения в народ. Нельзя эти тексты Лескова оправдывать никоим образом. Это не только художественно несостоятельные, но и морально неприемлемые тексты.

Но всё-таки оставим мораль в стороне. Романы эти плохи не потому, что Лесков на молодых ополчился. Не такое уж в конце концов сокровище были эти гробианы-материалисты, как у Набокова говорится. Лесков сделал ошибку, взявшись за роман вообще. Это не его жанр. Что нужно в романе? Система персонажей, которые в их самодвижении рождают сюжет, а сюжет в свою очередь разворачивается в некую значимую картину, имеющую даже и мораль. Вот роман – "Анна Каренина". У Лескова же нет имманентно значимых героев, это какие-то обрывки каких-то реально существовавших людей. Моментальные фотографии, если угодно.

Иван Толстой: Он и говорил, оправдываясь в клевете: это не клевета, а реальные фотографии реальных людей.

Борис Парамонов: Так это не оправдание, а вящее ему порицание. Эти персонажи не наделены внутренней логикой развития, поэтому вокруг них не может развернуться значимый сюжет, а начинаются всякие сторонние выдумки. В "На ножах" даже убийства и пожары происходят – помимо всякой революционной деятельности. Вот именно: не революционная деятельность, а уголовщина. Герои взяты вроде из русской жизни, а действие им придумано из дурного романа приключений.

Иван Толстой: Борис Михайлович, минуточку! Ведь и в "Бесах" уголовщина, убийства и пожар, и так же современники называли это клеветой, а по прошествии времени мы увидели в "Бесах" пророчество о русской революции.

Борис Парамонов: Правильно, но "Бесы" никак нельзя назвать реалистическим романом, он метафизически приподнят, и такой укрупненный масштаб придает ему Ставрогин – фигура уж совсем не реалистическая, даже на реального злодея Нечаева не похожая – бери выше.

И еще одно обстоятельство первостепенной важности, способствовавшее неудачам Лескова: он даже не то что не знал современных ему молодых людей – всё-таки он их худо-бедно видел, – он их не любил. Он вообще интеллигенцию не любил. А не любишь – так и не берись писать. Или по Станиславскому: изображаешь злодея – покажи, в чем он добр. То есть объем дай, так тени наложи, чтобы объем почувствовался.

Знаете, кого и что напоминают герои этих романов Лескова, даже не сами герои, а манера их подачи? Авиетту из солженицынского "Ракового корпуса". Помните, в конце первой части к сталинисту-кадровику Русанову приходит в больницу дочка-поэтесса, недавно вернувшаяся из Москвы и пристроившая там свою книгу. И рассказывает отцу о новостях и вообще атмосфере столичной жизни. Густой, злой и малореалистический фельетон.

Иван Толстой: Клеветон, как сказал бы Лесков.

Борис Парамонов: Вот именно. И когда эту первую часть "Ракового корпуса" обсуждали на собрании московских писателей (сделал Солженицын такой дипломатический маневр), то все и всё хвалили, и все в один голос говорили: не нужна Авиетта, плохо, лучше бы убрать ее.

И, как мы знаем, Лесков свои выводы из этих неудач сделал, хотя и не рвался их признать неудачами. Он отошел сразу и от темы интеллигенции, и от жанра романа. Стал писать, так сказать, в русском жанре, в нем и прославился. Причем даже за границей его такого оценили, хотя мне трудно понять, как можно оценить Лескова в переводах. Мне кажется, он в принципе непереводим, как стихи. Но в нем оценили этот самый стиль рюс. Как собор Василия Блаженного очень нравится иностранцам, хотя люди понимающие знают, что это отнюдь не шедевр древнерусской архитектуры. Шедевры – в Новгороде и Пскове, сколько уж там их осталось.

Лесков – дымковская игрушка, гжель, палехская шкатулка, жостовский поднос. И ведь самое интересное, что он отнюдь не весь такой. А еще интереснее, что при всей популярности "Левши", "Очарованного странника", "Воительницы" или, скажем, "Леди Макбет Мценского уезда" – это характерный, конечно, но не лучший Лесков.

Иван Толстой: Знатоки, Борис Михайлович, лучшей вещью Лескова назовут "Соборян".

Борис Парамонов: Да, конечно. Но давайте, Иван Никитич, прежде чем перейти к подробностям о Лескове, посмотрим, что писали о нем понимающие люди. Таким авторитетом в наших беседах давно уже выступают формалисты. О Лескове – Борис Михайлович Эйхенбаум, которого мы уже сегодня вспоминали.

Диктор: "При всем разнообразии критических суждений, высказанных и высказываемых о Лескове, одно утвердилось давно и прочно: Лесков отличается особым мастерством языка… Высказывалась даже мысль, что Лесков – писатель более всего для филологов, потому что им интересно это богатство и разнообразие его лексики, это его "знание" языка.

(…) Среди главных писателей второй половины XIX века, заботившихся преимущественно об идейной и психологической стороне, Лесков выглядел писателем "вычурным", склонным к языковой "чрезмерности", к употреблению "погремушек диковинного краснобайства" и пр. (…) Этот его художественный филологизм был для идеологов той эпохи не только непонятен, но даже оскорбителен – как особого рода "эстетизм", как равнодушие и даже презрение к общественным вопросам времени".

Борис Парамонов: Эйхенбаум приводит соответствующие высказывания современных Лескову критиков – Скабичевского, Меншикова, Амфитеатрова. Интересно, что они правильно, как подтверждает Эйхенбаум, видят его предшественников – до и вне пушкинского канона, вспоминают Даля, Брамбеуса, Вельтмана, Кукольника, Бенедиктова. То есть в нем увидели среди прочего нарушение пушкинского канона – простоты и сдержанности художественного языка.

Эйхенбаум далее:

Диктор: "К началу 60-х годов, эпохи социального кризиса и перелома, не только филология, но и литература сдвигаются на второй план. Идеологические основы старого филологизма, бушевавшего на протяжении всей первой половины века и претендовавшего на политическую роль, превращаются в архаизм. Славянофильство теряет свои последние позиции. "Слева" идет литература очерков из народного быта, ни с каким филологизмом не связанная; "справа" экстренно издаются тенденциозно-злободневные романы, не имеющие никакого отношения к проблеме литературного языка. Традиционная "беллетристика" становится рыночной, а ее место начинают занимать исторические книги, мемуары, хроники и пр.

Вот тут-то, на этом историческом грунте, образовавшемся из продуктов разложения старого филологизма и из элементов зарождения новой, деловой литературы, исключительно занятой вопросами социально-экономического переустройства, – на этом грунте является причудливый, "вычурный", почти экзотический цветок лесковского сказа – как свидетель о том, что период роста этого филологизма кончился и наступила пора цветения, пора заключительная. Принужденный отказаться от "славяно-русских" идей и борьбы с "гнилым западом", филологизм обернулся своей эстетической стороной – стал виртуозной стилизацией, доходящей до "чрезмерности", до "эксцентричности". Этимология, корнесловие и словопроизводство, оторвавшись от породившей их теории, приобрели новое значение, новую функцию – эстетическую".

Борис Парамонов: Интересно, что Эйхенбаум ставит Лескова в определенную связь со славянофильством, но отнюдь не идейную, а имплицитно художественную:

Диктор: "Лесков – это эстетическая грань славянофильства, прошедшего до того через все фазы своего исторического движения: от проблем корнесловия и этимологии до проблем социальной политики. Лесков был фазой цветения, фазой ущербной – и именно потому напряженно-эстетическиой. Его филологизм весь целиком шел на потребу художеству; его отношение к слову и к языку было насквозь артистическим. Он работает на деталях синтаксиса и лексики; он вглядывается в оттенки каждого слова; у него особый словесный слух или словесное зрение. Он не столько живописец, сколько мозаист, собирающий и складывающий слова так, что получается иллюзия живой речи, иллюзия голоса и даже иллюзия лица. Ему важно поэтому иметь в запасе возможно большее количество, и притом возможно более разнообразных по своей лексической окраске, слов. Ему нужны яркие цвета – поэтому он специально изучает социальные и профессиональные жаргоны; слова диковинные, отдающие стариной или "народностью", для него сущий клад (…) Так получается то, что я назвал художественным филологизмом.

Этот филологизм вовсе не был искусством замкнутым, искусством для себя: Лесков всегда тянулся к публике, к эстраде. Он любил сотрудничать в газетах – не как профессионал-газетчик, а как рассказчик и говорун. В этом смысле он шел в сторону от того, что в России привыкли называть собственно "литературой". Он был ближе к Горбунову, чем к Тургеневу".

Борис Парамонов: И вот пойнт: расхождение Лескова с учительным каноном русской литературы коренилось не в идеологии, а именно в художестве, в стиле. Еще Эйхенбаум:

Диктор: "И в самом деле: служение литературе в "интеллигентском" смысле слова, как это было у "людей сороковых годов", для Лескова было понятием чуждым. Он – совсем не типичный русский интеллигент; он профессионал-артист, влюбленный в свое литературное дело, и именно поэтому так трудно было ему понять обрушившуюся на него критику 60-х годов...".

Борис Парамонов: Вина Лескова была, можно сказать, невольной – и не идеологическими мотивами объяснялась, а художественной его незрелостью: он еще не вышел к своим темам, своему языку и жанру. Эйхенбаум далее:

Диктор: "С "Божедомов" (будущие "Соборяне") и "Плодомасовских карликов" начинается новый Лесков: Лесков хроник, сказов и "рассказов кстати", Лесков – мозаист, стилизатор и антиквар.

И вот – Лесков 70-х годов: знаток и любитель старых икон и рукописей, книжник, завсегдатай и приятель букинистов, которых он ценит и уважает больше, чем многих писателей, и легче с ними дружит, потому что чувствует в них собратьев по артистической любви к вещи, к старине, к слову, к книге. С "большой" литературой, с толстыми журналами он почти порвал: он печатается в газетах (…) В 80-х годах его главный орган, кроме газет, – "Исторический вестник".

При его эстетической позиции это сотрудничество в газетах кажется парадоксальным, но оно совершенно закономерно. Он вовсе не "эстет"; наоборот – он, как я уже говорил, эстрадник, рассказчик, говорун. Поэтому он гораздо охотнее и легче, чем другие, идет к жанрам примитивным, иногда почти доходя до лубка".

Борис Парамонов: Это главное у формалистов: они ищут своеобразие писателей не в идейных их предпочтениях, а в особенностях их художественного мастерства. А этот самый "филологизм" Лескова, уже лишенный идеологических (в данном случае славянофильских) мотивировок, как раз и уводил его в сторону от учительной, идейной, интеллигентской литературы. И здесь он стал собой, Лесковым, которого мы знаем. Эйхенбаум:

Диктор: "…жанры "большой", идеологической литературы ему не удавались и для него не характерны. Его органический, наиболее типичный для него жанр – хроника, построенная по принципу нанизывания ряда приключений и происшествий на героя, который сам и рассказывает о них любопытствующим слушателям(…)

Другой жанр Лескова, насквозь пропитанный филологизмом, – это "сказ" (как "Левша", "Леон дворецкий сын" или "Запечатленный ангел"), где речевая мозаика, постановка лексики и голоса являются главным организующим принципом. Это жанр отчасти лубочный, отчасти антикварный…Эта система внутренно враждебна к фабульной и психологической беллетристике – к роману с любовью и даже без нее. Система Лескова – система бытовых конкретностей и языковых деталей, система складываний, прикосновений и сцеплений, а не узлов. У него иной масштаб – гораздо более мелкий, чем в обычной беллетристике (…)

Он – кустарь-одиночка, погруженный в свое писательское ремесло и знающий все секреты словесной мозаики. Отсюда – его гордость и обида на идеологов. Поза обиженного, но гордого писателя была у него позой не столько вынужденной, сколько им самим выбранной и характерной. Ею он оборонял свое право на художество".

Борис Парамонов: В общем и целом Лесков получился у Эйхенбаума этаким эстетом, все интересы которого заключены в литературном творчестве, в поисках нового слова, нового приема в построении художественного текста. Но у формалистов и все поневоле становились эстетами, потому что в рамках их теории в литературе ничего больше и нет, кроме приемов развертывания индивидуального мастерства. Любая идеология привносится в художество извне, она не имманентна художественному творчеству. В случае Лескова получается, что антинигилистические романы он писал не потому, что был консервативно настроен, а потому, что еще не нашел себя как художник. А как нашел свой филологизм, свой сказ, свой анекдот и композиционные приемы нанизывания анекдотов – так и забыл про идеологию, забыл про нигилистов, будь они неладны. Подите прочь, какое дело поэту вольному до вас! Забыл даже и сами романы писать – новый художественный язык требовал нового жанра, и толстые журналы с романами стали ему ненадобны – пошел в газеты рассказывать свои анекдоты.

Тут много правильного. Я бы даже так сказал, всё правильно – за исключением того, что Лескова, как и всякого писателя, к чистому писательству не свести. Кроме приемов и соответствующих художественных результатов остается писатель как некое вопрошание, некая грань национальной жизни, я бы даже сказал – психеи. Сама картина созданного писателем бытия склоняет к такому вопрошанию: где же ты, Русь, что же ты? Дай ответ! Не дает ответа.

Вот давайте посмотрим на этих самых "Соборян" – настоящий Лесков, наконец-то нашедший себя. Настолько новая для Лескова манера, что даже вставив туда всё тех же дураковатых нигилистов, он лишил их какой-либо злокачественности – они сами таковой лишились, очутившись в новом и небывалом художественном пространстве.

Иван Толстой: Да, там есть такой местный дурачок учитель Варнава Преполовенский и два заезжих нигилиста с дурашливыми именами Термосесов и БорноволOков.

Борис Парамонов: Но филолог Лесков и тут не подкачал: я выяснил в словарях, что Термосесов – фамилия с армянскими корнями, а Борноволоковым был какой-то восемнадцатого века чиновник немалого ранга, притом химик. Но главное именно в том, что эти как бы фирменные лесковские злодеи в "Соборянах" злодеями и не являются – просто шуты гороховые. Вот что значит новая художественная система. И тут бы я еще на одного исследователя сослался, на нынешнего – Льва Аннинского, издавшего в начале 80-х, еще застойных, годов хорошую книгу "Лесковское ожерелье". Интересно, что он пишет о "Соборянах":

Диктор: "Прав был Лесков, каким-то сверхчутьем решивший очистить текст от злободневных игл и вериг. В самом тексте заключено что-то иное, обесценивающее всякую недолгую злободневность, – глубинная тема, бросающая на все новый свет".

Борис Парамонов: Вот именно то, о чем мы только что говорили. Но Аннинский дальше:

Диктор: "Читая этот колдовской текст, с изумлением соображаешь, что реальные события, вокруг которых столь подробно вьется и крутится повествование, большею частью чепуховые. Как пометят поп и протопоп трости, чтоб не перепутать? Хватит ли у Варнавки смелости дернуть за ус капитана Повердовню? Поймает ли карлик ручку своей госпожи для поцелуя? Поймает ли дьякон вора, нарядившегося чертом?.. О, какой эпос! Почтмейстерша, желая избить своего мужа, по ошибке в темноте избивает Препотенского… Анекдотцы какие-то, или, как сам автор нам подсказывает: ничтожные сказочки.

Проницательная эта подсказка, однако, по-лесковски коварна. Ничтожность сказочек отсылает нас на иной уровень, где и решается художественное действие этого странного текста, навернутого на видимые пустяки. Суть – в том сложном, мощном, многозначном узорном речевом строе, сквозь который пропущены анекдотцы и сказочки. Не в том дело, что учитель и дьякон крадут друг у друга мертвецкие кости. А в том, как много, как неосторожно много души вкладывают в эту чепуху, как увлечены они оба этой игрой, – как они опасно безоглядны в ней. Смешно. Смех стоном проходит сквозь книгу. Смеясь грешат, смеясь каются. Из пустяков на рожон лезут, на пустяках и мирятся. Из-за случая – кто первый с куста придорожного ягоды сорвет – у Ахиллы свалка со взводом солдат, "и братца Финогешу убили" – как просто, как легко; момент – и все забыто. Толпа, вышибающая камнями стекла в канцелярии, чтоб показали ей пойманного дьяконом черта, узнав, что чертом нарядился Данилка, со смехом расходится. Весело! Искрящимся, слепящим блеском разливается по этой жизни всеобщая бесшабашная веселость, всеобщая беспечность и беззаботность; не по себе от этой простоты человеку, рискнувшему над нею задуматься".

Борис Парамонов: Получаются какие-то "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок". И вот эта видимая веселость как раз и наводит исследователя на совсем невеселые вопросы.

Диктор: "Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия... Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за выдуманным чертом. В этом смысле автор "Соборян" выступает пророком прямо в параллель автору "Бесов". Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий; в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апокалиптика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немереных потенциях шатающейся русской души.

Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу, глубоко беззащитной, и составляет в "Соборянах" ту призму, сквозь которую видится действие. Суть – в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами".

Борис Парамонов: Вот пойнт: особенного веселья ждать не приходится от этой шатающейся русской души. Вся Россия ставится Лесковым под некий многозначительный знак вопроса. Чего ждать от такой России? А чего угодно. Эти очарованные странники еще те сюрпризы могут поднести. И поднесли.

Как опять же Аннинский пишет: "Это вот вечно-русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося "нигилизма" и давно почившей "поповки".

Иван Толстой: Борис Михайлович, но это же наша сегодняшняя мысль, наше уже не предчувствие, а знание того, что было, которoе мы склонны приписывать самому Лескову.

Борис Парамонов: Не совсем так. У Лескова очень ощущается ничем не скрываемое недоверие к русскому народу – к самой его почве, к коренным, так сказать, жителям, отнюдь не эксцентричным странникам. Русский народ как раз на почве, в почве своей вызывает у Лескова сильные и отнюдь не позитивные ощущения. У него есть текст под названием "Загон", из поздних, уже без всякого филологизма и словесной игры, трезвый, так сказать, текст. Это не беллетристика, а скорее очерк, серия очерков. И что он там пишет о народе! Причем, не выдумка ведь, не "литература", а факты. Министр уделов граф Перовский заменил на удельных землях у крестьян древнюю соху, "ковырялку" удобными портативными плугами, "плужками", как пишет Лесков. Сам с инструкторами вспахал и засеял контрольный, как сейчас бы сказали, участок – и дождался урожая, не сравнимого с мужицкими. Нет, не приняли мужики новацию, и через много лет родственник Лескова, тот самый англичанин Шкотт (Скотт, надо полагать), показывал ему сарай, где с давних лет лежали и ржавели эти плужки.

Или второй пример из того же "Загона": помещик Всеволожский расщедрился и построил на новых землях своим выводным мужикам каменные дома. Мужики не захотели в них жить под тем предлогом, что камень не для жилья, это для острога, – и, пользуясь тем, что рядом была масса леса, выстроили себе кое-как те же деревянные курные избы. А каменные дома обратили в отхожие места. Как тут не задуматься печально, как не прозреть некоего нехорошего будущего.

Вообще, поздний Лесков даже и не художник-языкотворец, а острый публицист-сатирик. И ругает всех без разбора, что мужиков, что генералов. И вот я и хочу сказать, Иван Никитич, что мне этот Лесков больше всего нравится именно стилистически: голая, деловая и тем более выразительная проза. Причем не всегда сатира: так же у него написана многочисленная его мемуаристика, когда он вспоминает не то или иное лицо, а прежние времена в целом. Таков, например, великолепный текст "Печерские антики" – из времен его киевской молодости. Антики у Лескова значит чудаки, эксцентрики.

Иван Толстой: Antic ведь и по-английски, если я не путаю, то же самое значит.

Борис Парамонов: Да, так я вот хочу сказать, что этот пласт лесковской прозы мне напоминает, странно сказать, Пушкина. "Печерские антики" – это как бы дописанная Пушкиным "История села Горюхина".

Иван Толстой: Борис Михайлович, но ведь есть у Лескова еще один слой сочинений: поздние его повести из времен первохристианства, все эти прекрасные Азы и невинные Пруденции.

Борис Парамонов: Не люблю и не читаю. Точнее, пытаюсь читать и не заканчиваю. Об этих вещах вскользь и довольно пренебрежительно отозвался Эйхенбаум: мол, в старости Лескова потянуло приткнуться к Толстому – тоже старому и, как можно не стесняясь сказать, не лучшему. Это, кажется, у Лескова что-то сугубо личное и старческое, вроде замаливания грехов.

Иван Толстой: Чехов об этих сочинениях интересно отозвался: эти рассказы Лескова полны благочестия и блуда.

Борис Парамонов: У Чехова еще один отзыв о нем есть: Лесков похож на попа-расстригу и в то же время на изысканного француза. Но блуда я в этих сочинениях особенного не обнаружил, разве что в повести "Гора" есть прекрасная блудница Нефора, обратившаяся в христианство. Отчасти оправдан этот цикл двумя персонажами – скоморохом Памфолоном и златокузнецом Зеноном – образы художников среди лесковских первохристиан.

Резюмировать этот сюжет можно так: Лескова вполне возможно знать и любить без этого пласта его творчества. Строго говоря, это не Лесков вообще – ни стилистически, ни, так сказать, мировоззренчески. Христианство Лескова весьма модифицированное, прошедшее через большое горнило сомнений, как и у Достоевского. Его соборяне, его "поповка" – всегда живые люди, а не дидактическая олеография. И он очень умело накладывает тени. Уж на что хорош протопоп Савелий Туберозов, но Лесков не забывает упомянуть, что он пишет доносы на ссыльных поляков. Причем, вот ведь художественный подход, художество полной мерой: Савелий за это отнюдь не осуждается.

Иван Толстой: Ну, у Лескова с поляками были свои счеты, далеко не сведенные.

Борис Парамонов: Странно это: что бы, казалось, делить? Причем Лесков, например, знал польский язык и даже переводил кое-что с польского. Ездил в Польшу и общался с поляками вполне дружески; жителей Кракова называл крокусы, а это ведь очень красивые цветы. Возникает впечатление, что даже в 19-м веке у русских какие-то давние счеты с поляками не были сведены. Вспомним, как Герцен провалился в общественном мнении, став на сторону поляков во время восстания 1863 года.

Понадобился советский опыт, чтобы изжились эти чувства, эти предрассудки, сказать лучше. Для меня как для "оттепельного" (хронологически) интеллигента не было страны более привлекательной, чем Польша.

Иван Толстой: Борис Михайлович, вот мы много чего обсудили у Лескова во всех его ипостасях и стилистических пластах – а самое знаменитое, самое "ядреное" пропустили мимо. Что бы цитатку какую-нибудь "суггестивную", как вы любите говорить, привести?

Борис Парамонов: Конечно, надо, исправляюсь. Вот мой любимый фрагмент из Лескова: старовер объясняет иностранцу, как русские люди понимают женскую красоту (это из повести "Запечатленный ангел"):

Диктор: "У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который по-нашему гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее. Мы длинных цыбов точно не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла на недолгих ножках, да на крепеньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змеевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно, хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается. Лобочек в нашей настоящей чисто русской женской природе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком лобочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоувертливее, чем сухой гордый нос. А особливо бровь: бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее и совсем оно иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно".

Борис Парамонов: Пришлось в словарь поглядеть: что такое "цыбастенькая"? В самом общем смысле – длинноногая, долголягая, хочется даже сказать, соблюдая стиль. Вот моя любимая Марья Шарапова цыбастенькая: бежала, бежала, да спотыкнулась.

Иван Толстой: Ну, и главный вопрос – вами, Борис Михайлович, поставленный: что же можно не любить в Лескове, чего опасаться в нем самом? Почему, как иногда вам кажется: лучше, чтоб его не было?

Борис Парамонов: Это, конечно, у меня только фигура речи, и тут я не Лескова персонально имел в виду, а нечто более обширное. И ответ у меня такой: он не петербургский писатель, не петербургский вообще человек. Он не прошел Петербургом, не принял его в себя, не синтезировал. Лесков – человек Московской Руси. Дореформенный. Старовер в некотором весьма специфическом роде. Это человек, от которого можно ожидать самых непредвиденных реакций. У него нет стандарта цивилизованного поведения. Нет нормы цивилизационной. А в ее отсутствии самые лучшие добродетели и таланты чреваты всяческими опасностями.

Иван Толстой: А Достоевский – петербургский человек?

Борис Парамонов: Да. У этого ненавистника Петербурга есть уже цивилизационная закалка, можно сказать, прививка. Он осознал свои негативные и деструктивные потенции и справился с ними, синтезировал их, включил в единство "я". Для разрядки напряженности позволю себе шутку: Достоевский – это Фрейд, а Лесков – Хавелок Эллис: знает все извращения, но не умеет их анализировать и тем самым избавляться от них.

И потом – как это ясно у Достоевского, что он во всех своих православных клятвах просто "раскидывает чернуху", скрывает очень ведомую ему истину: что русский православный человек – это не мужик Марей, а тот парень, который в причастие из ружья стрелял.

Иван Толстой: Так ведь и у Лескова это знание чувствуется, и вы же говорили об этом, и на Аннинского при этом ссылались, приведя многозначительную цитату.

Борис Парамонов: Так я вам еще одну цитату приведу – из Блока: "Да, и такой, моя Россия, ты всех сторон дороже мне". Вот и у Лескова то же. Нет у него этой петербургской дистанцированности. Хотите наисовременнейшую параллель? Солженицын. И дело ведь не в том, кто любит петербургскую архитектуру, а кто мечтает, чтоб она унеслась вместе с утренним туманом и осталось прежнее болото.

Да в лучшей своей вещи Солженицын Лескову и стилистически близок: "Один день" написан лесковским сказом, а Иван Денисович – это ведь Левша. Где и выживать русским мастерам-умельцам, как не в остроге.

И знаете, Иван Никитич, еще одну цитату приведу, вполне неожиданную – из Горького, он ведь едва ли не первым Лескова реабилитировал в 1923 году, когда сам находился в лучшей своей поре. Это из лучшей, как те же формалисты говорят, его книги – "Заметки из дневника. Воспоминания":

Диктор: "Мне хотелось назвать этот сборник "Книга о русских людях – какими они были".

Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И я не вполне определенно чувствую – хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи – положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодарный материал для художника".

Борис Парамонов: Это написано с явной оглядкой, с несомненной памятью о Лескове. Но вот что мне еще в связи с этим вспомнилось – слова Бердяева об Андрее Белом: что у него была очень яркая индивидуальность, но не было личности. Некоего нерасторжимого онтологического ядра. Такие люди способны на все тяжкие – и тем более, чем они талантливее.​


Иван Толстой: Ну что ж, оставим эту шаткую тему на обдумывание нашим слушателям и читателям. Последний вопрос: была у Лескова в русской литературе школа?

Борис Парамонов: Несомненно. Ремизова первым делом вспоминают, хотя он юродствовал, чего у Лескова, серьезного мужчины, не было. Влияние лесковского сказа несомненно у Зощенко. Но вот брат-близнец Лескова в последующей литературе, уже номинально советской: Андрей Платонов, апофеоз Левши, подковавшего всех блох в Чевенгуре.

Иван Толстой: А я бы, если бы у программы было дополнительное время, добавил сюда одного почти забытого писателя – Илью Сургучева. Уверен, что без Лескова, без опыта его чтения, Сургучев был бы нем.