5 апреля исполняется 70 лет памятному собранию в Ленинградском государственном университете, после которого с филологического факультета были уволены четыре профессора, составлявшие славу университета: Борис Эйхенбаум, Григорий Гуковский, Марк Азадовский и Виктор Жирмунский.
Ваш браузер не поддерживает HTML5
Проработка четырех профессоров проходила в разгар кампании по борьбе с космополитизмом. 5 апреля 1949 года в знаменитом актовом зале филологического факультета Ленинградского университета на открытом заседании Ученого совета филологического факультета было разыграно мрачное действо по унижению и шельмованию лучших профессоров, большинство из которых были близки к формальной школе: литературоведа Бориса Эйхенбаума, литературоведа, филолога, критика, крупнейшего специалиста по русской литературе XVIII века Григория Гуковского, фольклориста, литературоведа, этнографа Марка Азадовского и лингвиста, литературоведа, филолога, почетного члена многих академий Виктора Жирмунского. В огромном парадном зале с белыми колоннами до сих пор стоит та самая кафедра, на которую поднимались сотрудники филологического факультета, громившие своих великих коллег. Доктору филологических наук, профессору, главному научному сотруднику-консультанту Петербургского института истории РАН Борису Егорову было тогда 23 года, и он на том историческом собрании присутствовал.
– Скажите, Борис Федорович, а этот погром разразился внезапно или вы чувствовали его предвестья?
Началось все с того, что стали говорить, будто эта четверка профессоров не любит русскую культуру и литературу и пытается доказать, что вся русская литература взята с Запада
– Да, безусловно. Предвестья чувствовались на факультете месяца за два, сначала прошли какие-то тайные собрания, а за неделю до главного погромного заседания, еще в марте, два дня длилось партийное собрание. После этого все было уже известно. И я задумал выступить в защиту профессоров, придумал себе текст на 30 секунд, во-первых, чтобы не запинаться, а во-вторых, понимая, что надо выпалить все сразу – а там меня выкинут. Я хотел сказать, что король голый, что все понимают, что просто хотят уничтожить центр кафедры русской литературы, круг лучших профессоров. Но все же я решил посоветоваться со своим учителем Григорием Абрамовичем Бялым. Я знал, что собираюсь отдать себя на заклание, но не представлял реакции Бялого. Это был чрезвычайно сдержанный, замкнутый человек, и вот случилось невозможное: он схватил меня за лацканы пиджака и стал очень резко мне объяснять, что я волен погубить себя, но не своего учителя. Он понимал, что ему будет конец, что скажут, дескать, это он подговорил Егорова выступить. Он ведь сам чудом сохранился, первоначально и он входил в список разгромленных профессоров, которых тогда было пять, а потом осталось четыре, и кто его спас, кто его вычеркнул – это до сих пор загадка. Но, конечно, после моего выступления его бы тоже разгромили. Так что мне пришлось с ним согласиться, и я промолчал.
– Неужели все так и промолчали, Борис Федорович?
– Были очень ловкие пассажи Макогоненко, который начал громить вместо профессоров французов XVIII века, мешавших русским ученым, потом он получил за это нагоняй – что неправильно выступал. А единственным, кто выступил в защиту профессоров, был Мордовченко. Великий человек. Литературовед Марк Качурин, тогда студент, тоже бывший в том зале, написал потом об этом стихотворение, которое заканчивалось так: “Не ведал я, как это шаг был труден, // И отчего в глазах такая мука, // Одно я понял – есть в России люди, // Есть подлинная русская наука”. Понятно, это стихотворение он тогда даже не записывал, держал в памяти.
– Последствия какие-то были выступления Мордовченко?
– Только словесные. К сожалению, Мордовченко был болен, он вскоре скончался, возможно, это заседание тоже повлияло. Он, кстати, был учителем Юрия Михайловича Лотмана.
– А как вообще проходило это погромное собрание?
– Там главным лицом был факультетский партийный босс Георгий Петрович Бердников, который вел себя очень грубо, как будто перед ним не уважаемые профессора, а нашкодившие студенты. Например, когда Жирмунский попытался сказать, что, по его мнению, он все-таки сделал что-то для науки и для народа, Бердников, стоявший рядом с трибуной, ка-ак хлопнет рукой о трибуну: “Какие труды вы можете сейчас назвать, Виктор Максимович?!” А началось все с того, что стали говорить, будто эта четверка профессоров не любит русскую культуру и литературу и пытается доказать, что вся русская литература взята с Запада. Никакие оправдания профессоров не принимались, заключение делал все тот же Бердников. Все четверо профессоров – Эйхенбаум, Гуковский, Азадовский и Жирмунский – вскоре были уволены с факультета, так что это был самый настоящий погром.
– Борис Федорович, на этом, как известно, жизнь не закончилась, Сталин умер, профессора, хоть и не сразу, вернулись к работе. А вы ведь не только присутствовали на том собрании, но и общались как с теми, кто громил, так и с теми, кого громили? Тот погром ведь не прошел бесследно? Между прочим писатель Абрамов тоже был среди погромщиков…
Тогда уже в воздухе носилось, что следующими будут евреи, и в моих листовках было написано, что я как русский человек возмущен тем, что делается от моего имени
– В 60-е годы я имел счастье работать на кафедре. Да, я общался с Самуилом Деркачом, с Федором Абрамовым (не без его помощи я вступил в Союз писателей) – оба они в 1949 году были на стороне погромщиков. Так вот, с Деркачом у меня были откровенные беседы с глазу на глаз в ресторане за рюмкой – и он откровенно каялся. Да, после смерти Сталина, после пережитого ареста он каялся, и когда мы с ним обсуждали те события, он прямо говорил, что ему стыдно за ту часть своей жизни, я лично от него это слышал. И благодаря своему покаянию он был связан с настоящей интеллигентской группой на кафедре, но все-таки не с самыми-самыми, не с такими, как Макогоненко или Бялый – те его принимали с холодком. А Абрамов, с которым я много общался, вероятно, считал, что он полностью переменился и стал антисталинистом в своих деревенских рассказах и выступлениях по поводу судьбы русской деревни, а значит, исправился. Я думаю, что у него была слишком сильна гордыня, чтобы взять и открыто покаяться.
– А от него ждали этого покаяния?
– Конечно. Особенно после ХХ съезда, когда Хрущев так сильно перевернул нашу идеологию, мы, конечно, смотрели: а как эти ребятки теперь себя поведут?
– Можно считать, что вам повезло, что вас не заставили выступать на том собрании?
– Ну, не только. У меня было еще два события: я разбрасывал антисоветские листовки еще мальчиком, перед войной, а потом после всех этих переселений народов. Тогда уже в воздухе носилось, что следующими будут евреи, и в моих листовках было написано, что я как русский человек возмущен тем, что делается от моего имени. Представляете, что бы со мной было, если бы меня поймали? Но меня не поймали.
Доктор филологических наук, профессор Петербургского университета Игорь Сухих, который по возрасту никак не мог быть участником погромного собрания, сегодня работает на том самом филологическом факультете, где 70 лет назад проходили драматические события.
– Я узнал о тех событиях 18–20-летним студентом. И я еще застал на кафедре участников тех событий – и с той, и с другой стороны, я какое-то время с ними работал. Когда я поступил на кафедру, ею заведовал Георгий Пантелеймонович Макогоненко, активный участник собрания, ученик Гуковского, пытавшийся защитить своего учителя. А, с другой стороны, там работам Самуил Самойлович Деркач, один из самых активных погромщиков. Потом он отсидел, вернулся на кафедру и много лет работал там доцентом. Был я знаком и с Федором Абрамовым, который не последнюю роль сыграл в этих событиях. И для меня главный психологический сюжет состоит в том, что этим людям приходилось работать в одних стенах, и сам феномен этого сосуществования для меня не менее важен и загадочен, чем то, что происходило 5 апреля 1949 года.
– А вы согласны с той оценкой поступка Мордовченко, которую дал Борис Федорович Егоров?
– Да, Николай Мордовченко действительно один из самых замечательных выпускников и профессоров нашей кафедры, может быть, не такой известный, как Эйхенбаум или Томашевский. И он не просто учитель Лотмана, который в своих воспоминаниях пишет, что семинар Гуковского казался ему слишком блестящим, и поэтому он специально пошел к Мордовченко, считая его высочайшим профессионалом. Мордовченко действительно очень быстро после этого собрания умер, посмертно была издана его хорошая монография о русской критике первой трети XIX века. Да, судя по мемуарам, это один из самых чистых и бескомпромиссных людей, работавших в то время на нашей кафедре. В переписке Оксмана с Азадовским сказано, что многие надеялись, что он станет завкафедрой в 50-е годы – но не сложилось.
– Так как же все-таки вам, молодому сотруднику, виделась жизнь кафедры после тех событий, витала ли над ней тень погрома конца 40-х?
Главной жертвой этих событий стал Гуковский: он был арестован по другому делу и через 2 года погиб в тюрьме
– Я повторяю, для меня это самый сложный вопрос – как они все уживались. Мне кажется, чтобы нарисовать психологическую картину, нужно перо Трифонова. В его “Доме на набережной” хоть и говорится о других событиях, но там есть психологическая интерпретация подобных коллизий – где источники предательства, какова драма отношений учитель – ученик. Я беседовал с людьми, связанными с тем поколением, – они говорили, что после увольнения четырех профессоров ни память о них, ни их работы на кафедре не присутствовали. Мне рассказывала Людмила Александровна Иезуитова, что она с Эйхенбаумом познакомилась в театре, а его работ, как и работ Гуковского, Жирмунского и Азадовского, в обиходе студентов 50-х годов не было. И потом все это долго и мучительно возвращалось. Книжка Гуковского “Пушкин и русские романтики” 1946 года была переиздана только в 1957-м, а следующие работы – еще позднее. Конечно, главной жертвой этих событий стал Гуковский: он был арестован по другому делу и через 2 года погиб в тюрьме. Остальные так или иначе вернулись к работе, но через многие годы и совсем другими людьми. Эйхенбаум в конце жизни строил планы – и о том ему хотелось написать, и об этом, но он понимал, что просто не успеет. А как они сосуществовали с погромщиками – это да, самая большая загадка. Между ними все время чувствовалось напряжение, но вслух, даже в 70-е годы, никто отношений не выяснял, похоже, что эта тема была табуирована. К тому же некоторые погромщики потом сделали совершенно другую карьеру – кто бы мог подумать, что либеральный заместитель редактора “Нового мира” Александр Дементьев – один из тех, кто громил профессоров в конце 40-х? Но публично никто не каялся, только один Дементьев. Бердников, наоборот, говорил, что он спасал ленинградских профессоров, иначе им было бы еще хуже. И Бердников сделал самую головокружительную карьеру, стал известным чеховедом, членом-корреспондентом Академии наук, многолетним директором Института мировой литературы, лауреатом многочисленных премий. И когда его снимали уже в конце 80-х, он принес на собрание набор книжек с трогательными подписями разных людей, которые тоже участвовали в том погроме, – такой вот психологический штрих. Так что для меня во всем этом важнее всего опять же трифоновская нота, тема изменения людей. А еще я по этому поводу вспоминаю замечательное суждение Зощенко – о том, что в хорошие эпохи и люди хорошие, в средние эпохи люди непонятные, а в отвратительные эпохи – отвратительные. В том-то и дело: чуть-чуть повернулся ветер, и вдруг появился либерал Дементьев, деревенщик Абрамов, появился на кафедре такой милый, незаметный Самуил Деркач, доцент, читавший лекции. И морок рассеялся, все стало по-другому. Мне кажется, урок тут ясен: такая неочевидная вещь, как общественная атмосфера, на самом деле очень много значит. В конце 40-х она была одной, в 50-е – другой, а как только наступила оттепель, многие из бывших погромщиков оказались совсем на другом берегу. И проблема не только во власти, но и в самих людях. Например, на нашей кафедре были очень сложные отношения между фольклористами Проппом и Азадовским, а Эйхенбаум издавна не подавал руки Гуковскому, хотя на тех событиях, о которых мы говорим, это практически не сказалось. И все же внутреннее напряжение на кафедре существовало еще до всех этих трагических событий. Значит, вертикальные отношения должны дополняться очень важными – горизонтальными.
– Вы говорили, что почти никто публично не каялся – может, этот факт стоит рассматривать в контексте того, что и страна в целом не осознала той трагедии, которая с ней случилась, тех страшных преступлений, которые были совершены во время репрессий?
Кто бы мог подумать, что либеральный заместитель редактора “Нового мира” Александр Дементьев – один из тех, кто громил профессоров в конце 40-х?
– Может, и так, но главное – не дай Бог жить в такие “интересные” времена. Не дай Бог быть испытанными: мы ничего про себя не знаем – как себя поведем. Зощенко прав – человека нельзя испытывать, нельзя провоцировать, а это зависит от власти и от общественной атмосферы, чем больше она сгущается, тем сложнее становится какой-то индивидуальный поступок, и далеко не все могут быть героями. Есть ситуации, когда почти невозможно оставаться порядочным человеком, не став героем. Не дай Бог дожить до таких времен, когда эти два понятия начинают совпадать. Московский историк Петр Дружинин написал очень важный двухтомник об университетском погроме 1949 года – “Идеология и филология”, и мне кажется, что такой сборник документов мог издать только человек со стороны. В петербургском литературном кругу это до сих пор слишком болит. Наверное, к этой теме стоило бы вернуться – и написать о ней теперь уже изнутри.
Историк литературы, переводчик, действительный член Немецкой академии языка и литературы Константин Маркович Азадовский, сын одного из четырех изгнанных из ЛГУ профессоров, Марка Азадовского, находит, что у событий 1948–49 годов много общего с тем, что происходит в России сегодня.
Этот погром коснулся многих тысяч людей, в основном еврейского происхождения, их прогнали с работы, из университетов, научных институтов
– Те события конца 40-х напрямую коснулись моей семьи. Отец заведовал кафедрой фольклора в ЛГУ и сектором фольклора в Пушкинском Доме, он оказался одной из самых заметных жертв погрома 1949 года. Этот погром коснулся не только четырех профессоров, но многих тысяч людей, в основном еврейского происхождения, которые были подвергнуты жесточайшей критике, облыжной, надуманной, их прогнали с работы, из университетов, научных институтов. Должен сказать, что урон, нанесенный тогда советской науке, был так велик, что я не уверен, что он восполнен и сегодня – во всяком случае, в гуманитарной сфере. Отец умер в 1954 году, я был еще совсем маленьким, и мне ни о чем не говорили. К тому времени он был отовсюду изгнан, семья жила тяжело. Жирмунский, Эйхенбаум, Гуковский были друзьями нашей семьи – я помню с детства их имена, но те события мы с мамой начали обсуждать только после смерти отца, когда я стал старше. И в наших разговорах звучали также имена тех, кто выступал на собраниях и громил профессоров под разными вывесками – то за формализм, то за эстетизм, то за преклонение перед западной наукой, западными учеными – тогда в результате сталинских идеологических кампаний СССР был резко противопоставлен западному миру, особенно США. Вот почему все происходящее в России сегодня мне так живо напоминает то время. Тогда были люди – они есть и сейчас, – которые громили не столько Запад и Америку, сколько людей, которых тогда называли космополитами. К этим космополитам были причислены и наши крупнейшие филологи. Понятно, что инициатива погромов шла не от университетской парторганизации, не из Ленинградского обкома или горкома, а сверху, из Москвы. Но всегда в таких делах есть “первые ученики”, и есть те, кто стремятся уклониться или произнести решительное “нет”. Сейчас о тех событиях уже много написано, в том числе о том погромном собрании на филфаке, и интересно проследить его психологическую составляющую. Ведь выступить предлагали многим, а преподаватели филфака – люди начитанные, хорошо знакомые с русской литературой, для которой, как известно, совесть и нравственные проблемы имеют определяющее значение. К людям подходили и говорили: ты был аспирантом Жирмунского или Гуковского, ты должен выступить, рассказать, чему они тебя учили, – ты понимаешь, в каком духе должно быть твое выступление. И вот интересно: одни соглашались и проявляли рвение, а другие уклонялись: да я не могу, да я вообще болен, сейчас пойду за больничным листом, а третьи – но таких было совсем мало – говорили: нет, я не сделаю, я не буду. И я всегда вспоминаю единственного человека, который не просто отказался, но нашел в себе силы выйти на трибуну и сказать: я не верю тому, что говорится в этом зале, что наши лучшие ученые могли быть агентами западного влияния. Это был Николай Иванович Мордовченко, доцент Ленинградского университета. Зал встретил его выступление жуткой тишиной – это же были не 20-е годы и даже не 70-е, это был 1949 год, и вскоре один из громимых профессоров, Гуковский, окажется в Лефортово, где и погибнет. Мордовченко вскоре умер, а имя его прежде всего связывается с этим поступком, в котором даже не было никакого романтизма или жертвенного порыва, а просто твердость духа и глубокая интеллигентность, которые и продиктовали ему его действия. Вот такие истории и сопровождали мою юность. А когда я сам учился на филфаке – уже после ХХ съезда, конечно, – память об этом была жива. В лицо мне ничего не говорили, но когда я шел сдавать зачет или экзамен тому или иному преподавателю, я невольно думал о той роли, которую он играл в тех событиях, если был к ним причастен. А отец мой, которого оправили на пенсию, последние годы своей жизни пытался себя реабилитировать, мама собирала документы, он отправлял их в Москву, но так ничего и не добился, разве что его оставили в покое, и он мог сидеть дома и писать свои научные труды. У нас дома всегда хранилась синяя папка с надписью “ПД”, это означало не “Пушкинский Дом”, а “Позорные документы”. В 1988 году, когда стало возможно говорить свободно, редакция журнала “Звезда” предложила мне опубликовать что-то из этих материалов. Но я считал себя не вправе писать о таком важном деле в одиночку, и мы сделали несколько публикаций вместе с Борисом Федоровичем Егоровым. Но важнейшим в этой области является, конечно, документальное исследование московского историка Петра Дружинина “Идеология и филология”, которое вбирает весь огромный документальный материал, все имена, все оттенки тех событий.
– Константин Маркович, вы ведь наверняка встречались с теми людьми, которые когда-то громили вашего отца, смотрели им в глаза – каково это было?
Все происходящее в России сегодня мне так живо напоминает то время
– О мелких погромщиках не хочется говорить, а из крупных – Федора Абрамова, который потом очень пожалел о своем поведении, каялся, все осознал, – я лично не знал. Потом, когда у меня было трудное время в 80-е годы, когда меня никуда не брали на работу, и можно было опасаться, что опять привлекут за тунеядство или за что-то подобное, он через знакомых предложил мне быть его литературным секретарем. Это не состоялось просто потому, что через несколько недель после этого предложения он умер. Одним из главных инициаторов погрома был декан филфака Бердников, но я с ним никогда не встречался, он сделал успешную карьеру и уехал в Москву. Возможно, я не встречался с этими людьми еще и потому, что избегал этих встреч – боялся как-нибудь не так себя повести, сказать что-то не то. Но жизнь вообще-то сложнее этих черно-белых схем. Был ведь не только Федор Абрамов, был и Александр Дементьев, крупный партийный товарищ на филфаке и один из самых ярых тогдашних погромщиков, но потом он стал правой рукой Твардовского в передовом и либеральном “Новом мире”. И мне в этой ситуации было очень непросто сформулировать свое отношение к Дементьеву, тем более что в 60-е годы с ним постоянно имела дело моя мама, печатавшая в “Новом мире” свою резонансную статью о подделках и фальсификациях в отношении Горького и Ленина. Мама очень мучилась, но статья появилась именно по инициативе и при поддержке Дементьева. В общем, история сложнее простых оценок, у меня до сих пор нет ответа – как воспринимать таких людей, как Дементьев или Абрамов. Но я все же думаю, что каждый человек развивается и меняется, и судить надо не по его ранним годам, а по зрелым деяниям.
– В разных древних сказаниях нередко встречается сюжет, когда, наоборот, бес искушает святого старца, тот оступается всего раз – и вся святость идет насмарку…
– Но чаще все-таки бес овладевает нами в юности, а в зрелости у нас оказывается достаточно нравственных сил, чтобы осознать опасность и изгнать беса навсегда.
По словам Константина Азадовского, сегодня многое из того, что он видит в России, было бы правильно определить как бесовщину, и именно поэтому стоит помнить тот погром лучших филологов страны, который происходил в Ленинградском университете 5 апреля 1949 года.