В Москве готовится к печати сборник работ кельтолога Сергея Шкунаева (1950–2008). Мы публикуем предисловие писателя и художника Максима Кантора к этой книге.
"Давайте наконец перейдем на ты", – сказал я однажды. Мы дружили уже лет пятнадцать, и дружили тесно, сблизившись так, как редко бывает в зрелые годы.
Он ответил церемонно: "Я слишком Вас уважаю, чтобы позволить фамильярности снизить подлинно дружеские чувства. Поверьте, в моем "Вы" содержится туда больше близости, нежели в иных "ты".
Шкунаев был русским интеллигентом в классическом смысле этого слова: с церемонным обращением, с принятием на себя обязательств по отношению к другу, с нравственным императивом, не нарушаемым ни при каких обстоятельствах. В условиях социума, который трясли перемены, это значило буквально следующее: существует неписаный, но определенный кодекс русского интеллигента; возможно, нынче принято его нарушать то так, то сяк – времена такие, – но мы обязаны быть верны тем правилам, которые знаем по Чехову, Соловьеву, Пастернаку.
Цель науки – не знание само по себе, но то нравственное достоинство, которое вырабатывает подлинное знание
Речь не шла о начитанности, образовании, науке – это своим чередом; обязательное знание классики, языков, источников предполагалось само собой; иначе и разговор бы не начинался, и знакомство не состоялось бы. Но главное – в этом состояла позиция Сергея – было не само знание, а стиль жизни, достоинство того, кому достались знания, того, кому доверено с этими знаниями управляться. Мало знать, надо понимать, зачем знаешь. Цель науки – не знание само по себе, но то нравственное достоинство, которое вырабатывает подлинное знание.
Сергей испытывал брезгливость к амикошонству и карьеризму, к договоренностям компаний и кружков, подменяющих подлинную науку; ему органически было неприятно то, что является сегодня условием выживания в интеллигентной среде – я имею в виду правила корпоративного общежития, необходимый социальный релятивизм, которым живет коллектив редакции или университета.
Сергей Владимирович был очень одиноким человеком; его постоянными собеседниками были книги, а круг друзей в последние годы жизни делался все уже. И в этом, несомненно, вина самого Сергея Владимировича. Про таких людей говорят – "бирюк"; я неоднократно слышал подобные суждения в адрес Шкунаева, жившего замкнуто и не скупящегося на резкие суждения в адрес чрезмерно суетливых коллег. Собственно говоря, одиночество последних лет продиктовано сознательным выбором – Сергей отказался участвовать в общем марафоне. Сергей Владимирович Шкунаев сознательно и обдуманно не захотел участвовать в новом типе отношений, сформировавшемся в той среде, членом которой он, по определению, являлся. Сергей Владимирович был плотью от плоти русской научной советской интеллигенции, которая у нас на глазах трансформировалась в нечто иное – и, как считалось, в нечто принципиально лучшее; трансформация послужила к украшению науки – так считали все: возникали международные фонды, выплачивались гранты, формировались новые академии с международными связями. И Сергей Владимирович Шкунаев имел все основания влиться в общие ряды.
Сергей отказался участвовать в общем марафоне
Сергей Владимирович ассоциируется у меня с дождливой погодой в дачном поселке под Москвой, в его любимой ветхой деревянной дачке на 42-м километре, за Малаховкой. Досталась эта дача от деда-врача, и Сергей отсиживался на ней, сравнивая себя то с Меньшиковым в Березове, то с Наполеоном на острове Св. Елены. Но параллели эти не особенно удачны: то было добровольное изгнание – если и сравнивать это нарочито бедное одинокое бытие, то лишь с образом жизни Диогена. Но зачем ученый обрек себя на такую жизнь? Почему не искал успеха и карьеры? Иного слова, нежели "брезгливость", я не подберу; Сергей Владимирович, разумеется, не любил советскую идеологию и, казалось бы, должен был радоваться наступившим переменам; тем не менее из общего благостного процесса он выпал. Было в благих переменах нечто суетное, что помешало ему наслаждаться прогрессом.
Мы сблизились в 94-м году, когда общие контуры перемен были понятны, и если что-то и могло насторожить, то в целом перспективы радовали, ведь отныне все доступно. Сколько раз я был свидетелем бесед, в которых собеседники Сергея внушали ему, что пора бы стать оптимистом. Вот, поглядите, Сергей Владимирович: и фонд Сороса вас зовет, и фонд Мак-Артура. И почему бы не попытать счастья в этой редакции или в той? Есть же связи! Но Сергей был пессимистом – и чистоплюем. Причем принципиальным.
Сам Шкунаев формулировал причины своего затворничества предельно отчетливо. Шкунаев вообще не признавал недоговоренностей.
Если мысль существует, мысль должна быть сформулирована ясно. Шкунаев насмешливо относился к людям, щеголяющим прочитанной книгой и не умеющим коротко выразить ее основную мысль; он терпеть не мог тех, кто перечисляет имена великих с фамильярностью знатока – без того, чтобы анализировать суть вопроса. Смотрел на такого говоруна своими внимательными голубыми прозрачными глазами – и аккуратно спрашивал: и какая же мысль в этой книге вас поразила? Вот эта? А почему, собственно, вы считаете это мыслью?
Шкунаев насмешливо относился к людям, щеголяющим прочитанной книгой и не умеющим коротко выразить ее основную мысль
Насмешливость Шкунаева усугублялась тем, что сам Сергей Владимирович не просто много знал, но умел объяснить то, зачем он это знает, – и от собеседника он требовал того же. Обычно он задавал вопросы, глядя прямо в глаза собеседнику, своим ровным, не форсированным голосом. Вы поступаете вот таким образом – зачем, позвольте спросить? Ах, вы не знаете. Вы делаете карьеру – для каких целей? И вы хотите, чтобы я вас уважал?
В том, что касалось среды постсоветской интеллигенции и нового типа межинтеллигентных отношений – Шкунаев, как обычно, выражал соображения лаконично. Он часто прибегал к формулировке Кухулина, персонажа ирландских саг, которые так любил и так знал. Обычно на вопрос, касающийся мироустройства, ирландский герой отвечал, нисколько не устрашенный необъятностью темы: "Нетрудно ответить" – и говорил коротко и по делу.
И Шкунаев поступал так же.
Принцип кружка, междусобойчика, солидарности в несогласии – тот самый принцип, который был выработан советской интеллигенцией в брежневское время как средство самообороны от власти, – в годы перестройки мимикрировал в новое качество.
Прежде защищали свою, недоступную идеологии, территорию; и в качестве редутов и флешей – дабы идеология не просочилась – воздвигли укрепления из ветхих дачек и кухонек; именно там сохраняли свободную речь. Так кружки интеллигентных людей отстаивали свое независимое бытие: они могут нас стереть в пыль на партсобрании – но мы их проклянем у себя на кухне. Принцип несотрудничества с властью был вне обсуждений. Не продаваться, не доносить, не делать карьеры за счет соседа, не кадить начальству – правила кухонных посиделок составляли безусловный кодекс советского интеллигента.
На месте прежней идеологии появилась новая – идеология успеха
Ушла Советская власть – и, как казалось, ушла необходимость обороны. Прежней идеологии не стало, но боевая единица "кружка единомышленников" сохранилась. Правда, стало неясно, в чем состоит "единомыслие". В условной "порядочности", разумеется: прежде было ясно, по отношению к чему мерять порядочность; а теперь? Теперь усилиями кружков "единомышленников" и взаимных договоренностей делалась карьера – казалось бы, не связанная с идеологией. Впрочем, это лишь так казалось: на месте прежней идеологии появилась новая – идеология успеха. И прежнее начальство сменилось на новое; впрочем, нередко это были те же самые лица. Так называемая "прослойка" (определение интеллигенции в советские времена) оказалась стремительно размытой: научные карьеры уже не привлекали; все затмили достижения культурных менеджеров и ведущих журналистов. Возникли альтернативные пути, имеющие будто бы отношение к интеллектуальным занятиям. Появились фонды, распределяющие гранты; возникли новые издательства и журнальные коллективы, их патронировали соткавшиеся из воздуха богачи; возникли новые институты под крылом богатых людей. Наука, как таковая, государством дотировалась плохо, а вот фонды цвели. И принцип "междусобойчика", который был необходим для самообороны в годы Советской власти, сохранился, мимикрировал в принцип "полусвета", в закон "тусовки", в своего рода круговую поруку и соглашательство избранных. Прежде главной похвалой интеллигенту было определение "непродажный", но вдруг выяснилось, что если интеллигент плохо продается и плохо покупается, то его не позовут в привычный кружок. Отныне требовалось быть хорошо продаваемым, а тот, кто кичился "непродажностью", устарел.
Все это Сергей Владимирович терпеть не мог. Свою крохотную кухню в тесной квартирке на Кутузовском проспекте он не рассматривал как боевую единицу, но лишь как кухню, для встречи избранных друзей.
Выяснилось, что если интеллигент плохо продается и плохо покупается, то его не позовут в привычный кружок
Под покровительством олигархии появилась новая интеллигенция – постсоветская, наследующая старой, классической, но все же принципиально иная. У этой новой страты есть несколько видовых черт: а) она настаивает на том, что не является новой, но является естественным продолжением старой интеллигенции, б) она отрицает зависимость от патрона, который ее содержит, с) она охраняет свой круг, опасаясь как внешней критики, так и внедрения в свой состав чужака, который поставит договоренности под сомнение.
Сергей Шкунаев в последние годы жил техническими переводами – владел языками свободно, во Франции его принимали за француза, в Ирландии за ирландца – и переводил техническую документацию французской инженерной фирме. Такое поведение казалось для его коллег по цеху вызывающим.
Сергей говорил так: сегодня требуется выработать кодекс поведения и его соблюдать. Если прочие не умеют себя вести, это не значит, что мы должны поддаться общему опьянению. Требовалось выработать собственный кодекс поведения – не новый кодекс, нет; Сергей был человеком, приверженным традициям, новое принимал неохотно; "выработать собственный кодекс поведения" – в его случае и в контексте времени означало лишь одно: если нравственный императив ученого поставлен в зависимость от корпоративного интереса, если релятивизм коллективных договоренностей и связей не вполне соответствует нравственному императиву, следует отказаться от таких связей и от таких договоренностей. Все равно кому прислуживать: Советской власти или олигархии, или некоему идолу научной карьеры – ученый не может себе позволить ничего из этого.
О, риторика оставалась прежней – и что могло бы пригодиться лучше для построения нового мира, нежели свободолюбивая риторика тесных кухонных посиделок! – но отныне риторика стала рабочим инструментом; а интеллектуал не имеет права строить карьеру за счет использования убеждений.
Если прочие не умеют себя вести, это не значит, что мы должны поддаться общему опьянению
Мы знаем, что научный мир состоит из принятых допущений и компромиссов; Сергей был человеком реалистическим и никак необходимые, дежурные компромиссы не отрицал. Но система, ставшая апологией релятивизма, его отталкивала.
Интеллигент прежде имел ясный свод правил: не доноси по начальству, не делай научной карьеры за счет светских манипуляций, не подписывай поганых писем и т. п. То были никак не правила карбонариев или борцов с режимом, но обычные бытовые правила; оказалось, что "интеллигентность" подвержена инфляции, как рубль.
У Белинкова есть книга о судьбе сломленного Олеши – "Сдача и гибель советского интеллигента". По аналогии с этой книгой статью о Шкунаеве следовало бы озаглавить "Одиночество и гибель упорного постсоветского интеллигента".
Неуживчивый, гордый, сухой, высокий, с колким остроумием и прозрачными голубыми глазами, Шкунаев был похож на героев ирландских мифов. Он и вел себя как герой.
Его стиль жизни был уроком поведения, который он постоянно демонстрировал коллегам; то был неприятный урок.
Сергей Владимирович любил цитировать Ле Гоффа, анализ университетской жизни позднего Средневековья.
“К концу Средних веков университетский интеллектуал сделал окончательный выбор между принадлежностью к миру труда и вхождением в группы привилегированных”, – пишет Жак Ле Гофф. Сегодня мы наблюдаем это в столь очевидных образах, что нет нужды в пространных комментариях. Чванный термин “академики”, используемый в университетской среде для самоидентификации, есть попросту обозначение корпорации, желающей обозначить себя как нефтяники или финансисты; корпоративное сознание, противное свободному мышлению, отличает сегодняшнего университетского профессора от гуманиста времен Ренессанса. Впрочем, уже и в то время различие между университетским школяром и гуманистом было понятно. Университетский интеллектуал не есть гуманист. Подмена понятий случается часто: университетского ученого отождествляют с гуманистом; требуется развести данные термины, обозначить границы.
“Разрешенный воздух”, используя выражение Мандельштама, отравил легкие академической среды навсегда; умеренная коррупция, круговая порука, корпоративная солидарность и привычка к тому, что знание оплачено и заказано, сделали так, что тип интеллектуала-труженика исчез. О нет, все, разумеется, трудятся – машина едет, пусть и не быстро; но корпоративная солидарность, цеховая алчность и расчет разъедают души школяров и превращают их ровно в тех же номенклатурных чиновников, от коих они намерены были отличаться.
Знание есть эквивалент свободе и совести, но ничего подобного в академической среде не предусмотрено. Университетские интеллектуалы стали членами социальных групп, живущих доходами феодального или капиталистического порядков. Доходы именно такого рода составляют ежеминутную заботу университетов, и каждый член академической корпорации служит такого рода системе в той или иной степени, однако служат все без исключения, и преданно. Как и во всякой корпорации, преданность общей семье ценится выше, чем собственно дело, которое осуществляет данная семья. Особенностью академической среды является как бы непонимание пропорции личного участия в делах корпорации, каждый член корпорации предпочитает думать, что именно он служит науке и знаниям, несмотря на то что как раз участие в общем деле корпорации и важно, и нет ничего более определяющего. Это культивируемое лицемерие искажает души школяров стремительно.
Именно этим вызвано презрение Рабле к “сорбонистам, сорбонариям, сорбонаклям” (sorbonistes, sorbonagres, sorbonicles), презрение к схоластике, которым пропитаны страницы “Гаргантюа и Пантагрюэля”; именно поэтому оппонентом Пантагрюэля (и Панурга) на диспуте в Наваррском колледже изображен английский ученый Таумаст, в котором легко читается питомец Оксфорда или даже сам Томас Мор или Джон Колетт; именно поэтому Эразм Роттердамский отказался от предложенного ему поста в Оксфорде и, позже, в Кембридже и покинул последовательно оба университета. И наконец, именно этим вызвана инстинктивная неприязнь ученого-конформиста Бертрана Рассела к Эразму Роттердамскому. Примерный академик Рассел, подчиняясь непреодолимой тяге систематизировать гуманитарные знания, не мог простить Эразму ту степень свободы, которая позволяла гуманисту не примыкать ни к какой из партий. В глазах Рассела это было трусостью и неполноценностью.
В художнике Босхе его коллег поражала не фантазия, не прозрачность акварельного колорита и не мастерство рисунка – но бесконечная свобода по отношению к канону. Дело в том, что Иероним Босх, как и Рабле, как и Эразм, как и Вийон, был гуманистом. Гуманизм как отрицание корпоративности, в том числе университетской, церковной, цеховой, определял сознание мастеров Возрождения. В оппозициях: гуманист – академик, рыцарь – аристократ, художник – член гильдии – в этих оппозициях формировался тот ренессансный дух, который определил переломное время Европы. 15-й и 16-й века заставили заново определить понятие “свободной личности”, ответить сразу на несколько вопросов: ренессанс античности, реформация христианства, крестьянские войны. Перемены если и были осуществлены гуманистами (перевод Священного писания на латынь, изучение греческих авторов), то инициированы были временем – а уж крестьянские войны и реформацию христианства выдумали точно не гуманисты. Европа в очередной раз сменила маску – и разглядеть под уродливой личиной лицо было непросто.
Не стать соучастником цеховой договоренности, не стать членом интеллектуальной корпорации, где так называемый “академизм” подменяет живой разум
Термин “возрожденческий человек” (так уж мы привыкли считать) подразумевает разнообразие деятельности, способность совмещать ремесла и знания, но в этом толковании мы подходим к вопросу не с того конца. “Возрожденческий человек” (иначе – “гуманист”) не потому брался за много дел, что был, в отличие от человека Средневековья, рококо или барокко, мультиодарен, а те, прочие, были узко специализированы. Трудно допустить, что в 15-м веке рождали младенцев, способных к разнопрофильной деятельности, а в 17-м уже таких младенцев не рожали.
Дело в том, что гуманистическая установка требовала избегать конвенциональности, бежать от цеховой и корпоративной морали – и для этого того, чтобы увидеть суть вещей, надо был глядеть на вещи с разных сторон. Не стать соучастником цеховой договоренности, не стать членом интеллектуальной корпорации, где так называемый “академизм” подменяет живой разум. Всегда суметь сделать шаг в сторону, избежать ангажированности, не поддаться ни на один из соблазнов. Знание остается прекрасным до той поры ровно, пока блюдет чистоту.
Сергей Владимирович Шкунаев в этом отношении был именно возрожденческим типом гуманиста. То, что данный тип ученого и человека, невостребованный советской идеологией, но однако законсервированный в искусственно созданной среде, совершенно был неуместен в эпоху рыночных отношений, – закономерно. Сергей Шкунаев умер в одиночестве, в очень тесном кругу друзей.
Мне остается добавить немногое.
В последние годы жизни Сергей Владимирович вел программу на радио “София” – это религиозная радиостанция, и неожиданно его попросили читать лекции по истории. Он и читал; правда, выбрал темой лекции по истории России. Вообще говоря, Шкунаев занимался кельтами, и разговор о его любимой Ирландии мог тянуться часами, но он почувствовал, что сейчас уместно читать лекции по истории России (которую он знал, причем знал хорошо и внимательно). Записи этих лекций должны бы сохраниться, их издание представляет несомненную ценность. Сергей Владимирович очень ценил своего, как он выражался, учителя Андрея Королева, обучившего его (опять же со слов Сергея) нужным навыкам в изучении гельского и менского. Он хорошо относился к Манфреду, своему тестю по первому браку; впрочем, анализируя тип личности и труды последнего, Сергей выработал собственные критерии поведения, отличные от Манфреда. Из работ историков недавнего времени выделял труд Милова “Великорусский пахарь”; судя по всему, системность мышления Милова и тип рассуждения резонировали со шкунаевским – во всяком случае, Сергей разыскал телефон ученого и позвонил (они не были знакомы), чтобы выразить благодарность за системность мышления.
Сергей не верил в Бога, причем неверие его было обдуманным
Умирал он тяжело и достойно. Я написал повесть “В ту сторону”, посвященную его последним дням – отошлю к этой книге, там все изложено подробно. То были мучительные месяцы, и шли эти месяцы в одинокой борьбе: Сергей не верил в Бога, причем неверие его было обдуманным. Как он сам выражался, цитируя героя древности: “Боже, если ты не можешь помочь, то хотя б отойди в сторону и не мешай”.
Это была не суетная и твердая жизнь; Сергей Владимирович был исключительно спокойным и гордым человеком.