Диктор:
Поэты, побочные дети России!
Вас с чёрного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами
Крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой
В Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
А я – посторонний, заплаканный юнкер,
У края могилы застывший по струнке.
Я плачу, я слёз не стыжусь и не прячу,
Хотя от стыда за страну свою плачу.
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Мы славу свою уступаем задаром:
Как видно, она не по нашим амбарам.
Как видно, у нас её край непочатый –
Поэзии истинной – хоть не печатай!
Лишь сосны с поэзией честно поступят:
Корнями схватив, никому не уступят.
Иван Толстой: Герман Плисецкий. "Памяти Пастернака", 4 июня 1960 года. Читал автор.
В Праге издательством "Русская традиция" выпущен большой том Плисецкого "Моя единственная жизнь", куда вошли стихотворения, переводы, дневники, статьи и письма поэта и выдающегося переводчика, переложившего по-русски Хайяма и Хафиза. Книгу заботливо составил сын – журналист и литератор Дмитрий Плисецкий.
Дмитрий Плисецкий: Я давно мечтал сделать книгу, которая бы рассказывала о жизни отца через его стихи, письма, дневники, через воспоминания друзей и переводы тоже, потому что они часто биографически совпадают с его делами в жизни. Вот сейчас, как мне кажется, это удалось, не полностью, но на девяносто процентов, может быть.
Иван Толстой: Насколько Герман Плисецкий сохранился сейчас в литературной памяти, насколько его имя известно, а насколько он фигура инкогнито?
Дмитрий Плисецкий: Я бы сказал, что он широко известен в узких кругах. Это все засыпается песком времени, к сожалению. И я думаю, что если бы я в 2001 году не выпустил первую книгу, которая разлетелась (я ее уже не видел через три месяца), его бы просто забыли. А три книги, которые были за эти годы, помогают сохранять память о Германе Плисецком. Его иногда цитируют, особенно стихотворение "Памяти Пастернака". Считаю незаслуженно забытой поэму "Труба", которая прозвучала даже по телевидению в 2003 году.
Иван Толстой: Ваш отец прожил литературно и граждански драматическую жизнь. В чем был главный нерв этой драмы?
Дмитрий Плисецкий: Это для меня трудный вопрос. Если говорить о внешних событиях, то, конечно, были два события, которые повлияли на всю его жизнь. Это похороны Сталина 6 марта 1953 года и похороны Бориса Пастернака 2 июня 1960 года. Вот эти два дня очень сильно изменили всю дальнейшую жизнь поэта. Он об этом не знал в тот момент, а потом так оказалось. Он попал в эту смертоносную давку, которая случилась в первый день прощания со Сталиным, попал в этот вихрь на Трубной площади и встретился там с молодым Евтушенко. И они вместе руками сцепляли друг друга, людей, и как-то пытались бороться с этим. Но на их глазах происходили ужасные вещи, и это потрясение, которое преследовало его всю жизнь. Кстати, Евтушенко в своих воспоминаниях написал, что "этот день определил всю мою дальнейшую жизнь". Они еле-еле выбрались, взяли бутылку водки и пошли к Евтушенко "пить и до утра решать, чем в безвоздушном городе дышать". Они чувствовали, что наступает новая эпоха. И через двенадцать лет, в 1965 году, отец написал поэму "Труба".
Казалось бы, написал и написал, но ее Леонид Владимирович Владимиров вывез в Англию летом 1966 года, а уже в следующем году она была напечатана в журнале "Грани". И конечно, отец сразу же попал в опальную обстановку. Кроме того, он написал стихотворение "Памяти Пастернака" 4 июня 1960 года, которое тоже не приветствовалось, конечно. Там были строчки:
Какое нам дело, что скажут потомки,
Поэзию в землю зарыли подонки.
Конечно, все интересовались: простите, пожалуйста, а кто же такие подонки? Это не на нас ли намек? Вот эти обстоятельства, помимо воли поэта (он уже написал эти стихотворения, но он их не распространял, они ходили в самиздате, а "Труба" попала на Запад благодаря Леониду Владимирову), возможно, и предопределили то, как с ним потом поступали советские издательства. Но за эти годы я многое передумал и пришел к выводу, что прав Фазиль Искандер, когда писал предисловие к давней книге, что сами стихи Плисецкого были такими, что их бы и не печатали, а он другим стать не мог.
"Труба" попала на Запад благодаря Леониду Владимирову
Диктор: "Молитва"
Держись, моя единственная жизнь,
не убывай шагреневою кожей,
моя неудержимая, держись,
не отзывайся на звонки в прихожей!
С той женщиной, которая – как вздрог,
чья близость ненадёжнее трясины,
надменным и застёгнутым, как Блок,
при встречах оставаться – дай мне силы!
Не просыпаться с петухами нам
на сеновалах, не делиться хлебом,
не пить из тёплых крынок пополам
парного молока под этим небом.
Спаси меня, высокая строка,
от этой страсти, острой, как осока!
Спасите мою душу, облака
рассветные, парящие высоко...
Иван Толстой: Дмитрий, давайте обратимся к биографии Германа. Расскажите, из какой он был семьи, как он стал тем, кем он стал? Повлияли ли на него родители, какие-то другие обстоятельства?
Дмитрий Плисецкий: Это совершенно, на мой взгляд, удивительная история, над этим я размышляю так же, как и, например, над судьбой Иосифа Бродского. Есть необъяснимые вещи. Вот откуда берется поэт? Откуда берется дар? Он – выходец из простой советско-партийной семьи. Дедушка и бабушка работали в крупной профсоюзной московской типографии. Они жили вполне благополучно, дедушка даже сделал партийную карьеру. И ему "повезло", отцу Германа. Он заболел туберкулезом в 1937 году, и его отправили на длительное лечение в ялтинский санаторий. А когда он пришел, его отдела в Контрольной комиссии ЦК не существовало. Но поскольку волна затихла репрессий, его просто перевели в Наркомат черной металлургии, он дожил до войны и ушел на фронт в 1941 году. Вот в этой семье родился мальчик (он был вторым ребенком, но его старший брат Юра умер в пять лет от скарлатины), который начал писать стихи, по его словам, уже в шесть лет. То есть в 1937 году. Как он сам говорит: "Расстрел не расстрел, но – пожизненное заключение".
Он писал стихи всю жизнь, но мне прислал его одноклассник, который семь лет учился с ним в школе, письмо интересное, где рассказал о том как это происходило. Отец уже где-то со старших классов писал сочинения в стихах. Некоторым учителям это нравилось, некоторым, наоборот, не нравилось, но он в школе имел репутацию поэта, и это вообще предопределило его судьбу, он стихами просто мыслил, чуть ли не говорил стихами. Но все это было на комсомольском уровне, у меня есть многочисленные архивные тетрадки, где много таких бодрых стихов, пылающих оптимизмом. Когда он поступил в университет, на филологический факультет, он писал для университетской многотиражки, ему заказывали стихи из "Комсомольской правды". То есть он иногда публиковался. Понимаете, был вполне таким обычным, в тот момент молодым начинающим поэтом.
он в школе имел репутацию поэта, он стихами просто мыслил, чуть ли не говорил стихами
Иван Толстой: Что же его сломало? Что его выпрямило?
Дмитрий Плисецкий: Безусловно, ключевой перелом происходит в 50–60-е годы. Не зря ведь существует такое понятие, как "шестидесятники", "дети ХХ Съезда", как говорил Евтушенко. Они-то этого не понимали, но действительно, то дыхание свободы, которое появилось во второй половине 50-х годов, оно чувствовалось во всех проявлениях, и в том числе в стихах. Но мне кажется, что через некоторое время отец преодолел и шестидесятничество, потому что, если вы помните, и Евтушенко взывал к Ленину, и Вознесенский писал: "Уберите Ленина с денег". То есть шестидесятники – это люди, идеалистически думающие, что Сталин – это было плохо, а Ленин – это было хорошо. Отец, может быть, отчасти под влиянием второй жены, Ариадны Леонидовны Сокольской, кандидата искусствоведения, постепенно пошел дальше и уже к началу 60-х не надеялся на исправление всей системы и очень пессимистически оценивал все эти вещи, особенно Чехословакию. Он следил за процессом Даниэля и Синявского в 1966 году, это то, что я по детству помню. В общем, идеалистические настроения сменились стилистическим отвращением. У меня в книге есть очень хорошая цитата Войновича, который как раз приводит стихи Германа Плисецкого на эту тему: "Я вообще считал себя не антисоветским человеком, но меня почему-то считали антисоветским. А потом я понял, что, наверное, они правы, потому что у меня все эти свинарки, хоккеисты, лидеры на трибунах вызывали стойкое неприятие. И я хотел, как Герман Плисецкий, "уйти в разряд небритых лиц".
идеалистические настроения сменились стилистическим отвращением
Иван Толстой: "Труба". Самое крупное и, вероятно, самое значительное стихотворное произведение Германа Плисецкого. Читает автор.
Герман Плисецкий:
В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку,
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чём-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар,
как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит
и каплет мгла из вертикальных шахт...
Когда на город рушатся дожди –
вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди –
в парадных двери вышибают люди.
От Самотёки, Сретенских ворот
неудержимо катится народ
лавиною вдоль чёрного бульвара.
Труба, Труба – ночной водоворот,
накрытый сверху белой шапкой пара!
Двенадцать лет до нынешнего дня
ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым,
весёлыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа
ты в подземельях памяти росла,
лишённая движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков,
и понесла меня, и понесла!
Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах,
не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница – истина босая –
до ужаса убога и утла...
У чёрных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан –
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он – как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!
С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слёзы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учёб и служб
со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам
над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
восторгом скорби души сотрясал.
В той пешеходной, кочевой Москве
я растворяюсь, становлюсь как все,
объём теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия поднимается во мне,
сметая милицейские кордоны.
И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине –
дымится эта чёрная дыра...
О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра
всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий,
как волнорезы поперёк реки –
поставленные в ряд грузовики.
Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: "осади!" и "стой!".
Он норовит ревущую лавину
направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть
всю плещущую, плачущую плоть...
Там, впереди, куда несёт река,
аляповатой вкладкой "Огонька",
как риза, раззолочено и ало,
встаёт виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком,
с приподнятым над миром старичком:
чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его ещё приподнимают трубы
превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.
Вперёд, вперёд, свободные рабы,
достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперёд, вперёд, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы,
хруст рёбер и чугунная ограда,
и топот обезумевшего стада,
и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдётесь без высоких труб.
Спрессованные, сжатые с боков,
вы обойдётесь небом без богов,
безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдётесь этим чёрным небом,
как прежде обходились чёрным хлебом.
До самой глубины глазного дна
постигнете, что истина черна.
Земля среди кромешной черноты
одна как перст, а все её цветы,
её весёлый купол голубой –
цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла
в бурлящей топке этого котла...
Опомнимся! Попробуем спасти
ту девочку босую лет шести.
Дерзнём в толпе безлюдной быть людьми –
отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся – и побредём домой
сушить над газом брюки с бахромой,
пол-литра пить и до утра решать:
чем в безвоздушном городе дышать?
Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мёртвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешённых трубным гласом...
Бурли во мгле, подземная река,
дымись во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока
цветная жизнь сияет в панораме
и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь,
в моей крови, насыщенной железом.
Вперёд, вперёд! Обратный путь отрезан,
закрыт, как люк, который не поднять...
И это всё, что нам дано понять.
Иван Толстой: Человека очень характеризуют не только его поступки, но и круг его друзей, то есть те люди, которых он сам выбирает себе в союзники, в кумиры себе, в приятели или в Санчо Пансы. Каков был круг вашего отца?
Дмитрий Плисецкий: Об этом я узнавал постепенно, потому что мы жили не вместе, но я с какого-то времени стал довольно часто видеться с отцом, приезжать к нему в гости, и он приезжал ко мне в гости. И я постепенно узнавал, кто его друзья. Первым, кого я узнал, был Юз Алешковский, потому что они были просто не разлей вода. Когда они собирались вместе на каких-то вечерах, это был непрерывный смех, потому что они острили, дополняя друг друга. Вторым, кого я узнал, был Фазиль Абдулович Искандер. Мы его очень любили всей семьёй – удивительно мудрый, доброжелательный, очень, как нам казалось, хороший человек. Мы еще даже не знали их произведений, просто общались дома. Конечно, позднее, где-то в 1966 году, отец познакомился с Юрием Осиповичем Домбровским. Совершенно замечательный человек, написавший великий роман 20-го века "Факультет ненужных вещей". Это тоже незабываемо. Отец дружил с Ритой Яковлевной Райт-Ковалевой, совершенно выдающейся переводчицей. С писателем Сергеем Артамоновым он дружил, который уехал в Париж впоследствии. В Москве была одна квартира, в которой встречались десятки, а может, сотни людей московских. Это квартира Александра Горелика в Мерзляковском переулке. Там бывал и Губерман, и Юз Алешковский, и Герман Плисецкий, и я по молодости. Там были очень интересные вечера. Володя Шаров, недавно ушедший от нас прекрасный писатель, он тоже был в этой компании и очень часто приходил туда.
Иван Толстой: На чем зиждилась дружба Германа со всеми этими людьми? Что было на алтарь положено?
Дмитрий Плисецкий: Во-первых, сам Юз признавался в этом, и сам отец так думал – у них удивительно совпадали вкусы. И не только литературные. И это даже было странно, потому что они очень разные люди были, например, с Юзом Алешковским. Юз отсидел, только что вернулся по бериевской амнистии из заключения, в апреле 1953 года, а в мае они познакомились. Они были совершенно разные люди, но, может быть, они дополняли друг друга. Дружба зиждилась на очень схожем отношении к жизни, я так думаю. Уж Юз-то знал цену официозу. Это было ироничное отношение, это была жизнь в стороне, как бы не на главной дороге. Фазиль Абдулович, конечно, шел основными дорогами, но тоже был очень свободолюбивым и симпатичным человеком. И еще был замечательный поэт-лирик Владимир Соколов, но я его меньше знал. С Асаром Эппелем в поздние годы они дружили, лет последних пятнадцать. Зиждилась на очень близком, родственном понимании происходящих событий, отношения ко всему. Что большая ценность была, потому что таких людей было меньше, чем других людей, которые думали иначе, и они как-то находили друг друга, им было хорошо друг с другом. Я думаю, на этом основывалась их дружба. Я хотел вам сказать о том, о чем забыл сказать в этой книге, и жалею. Но, может быть, еще получится когда-нибудь позже. Отец последние четверть века жил в Химках. Так получилось. Было там свое отделение Союза писателей, как они шутили. Был там поэт и переводчик Григорий Корин, там жила и живет рядом Галина Петровна Корнилова, главный редактор журнала "Мир Паустовского". Они очень дружили. Галина Петровна – вдова поэта Владимира Корнилова, с которым отец тоже был очень хорошо знаком. Туда часто приезжали Семен Липкин и Инна Лиснянская. Там жила Елена Макарова, примерно моя сверстница, сейчас она живет в Хайфе, она скульптор, ученица Эрнста Неизвестного, и писательница. И вот этот круг тоже общался в Химках. Об этом я в книге просто забыл упомянуть. А там есть важные нюансы. Например, Липкин дружил с Василием Гроссманом, у него у единственного сохранилась рукопись романа "Жизнь и судьба", который был конфискован, изъят, и мы через Елену его читали, тогда он даже не был еще на Западе издан (он в 89-м был издан), но от Липкина нам приходили интересные книги.
(Песня в исполнении Жанны Владимирской на музыку Алексея Ковалева и слова Германа Плисецкого "Ты не ревнуй". Запись 2000-х годов).
Иван Толстой: А как складывались отношения сына с отцом? Что вы помните? Что было для вас дороже всего?
Дмитрий Плисецкий: Давайте начнем по порядку. Сначала эти отношения не складывались никак. Когда мне было четыре года, отец влюбился в Ариадну Сокольскую и ушел из дома. А мы жили с мамой в квартире отца и его родителей. И мы не виделись несколько лет вообще. Но потом, благодаря родителям отца (я очень любил бабушку с дедушкой) и маме, ей хватило мудрости и такта разрешать мне с ними видеться, несмотря на развод с отцом. Они разъехались, мама уже с ними не общалась, а я виделся с бабушкой и дедушкой, и туда приходил отец. И так примерно с 12–13 моих лет, с 1965 года, началось наше общение с отцом. Он очень хорошо играл в шахматы, он когда-то в юности занимался в доме пионеров городском. И вот мы играли. И он кое-что рассказывал мне, мы очень мирно и дружески общались. Потом я обнаружил, что в его маленькой квартире очень хорошая библиотека, что у него всегда есть какие-то удивительные книги и журналы.
По мере того как я вырастал, я в это втягивался все больше и больше, и мы с отцом общались все больше и больше. Мы уже стали ходить с ним на разные вечера, стали вместе ходить к Горелику, это он меня ввел в дом Горелика. Я вам скажу откровенно, я отцом восхищался. Когда в августе 1968 года отец взял меня в свою компанию, привел меня к друзьям литераторам и начал читать "Трубу" и "Памяти Джона Кеннеди", я был просто потрясен и восхищен. И с тех пор он стал для меня каким-то идолом, я не знал, что будет так. Он мне подарил большую бобину со своими стихами, я ее ставил своим друзьям-студентам уже в студенческие годы, и мы слушали это, целые вечера проводили с этой бобиной. То есть он был очень важным человеком в моей жизни. Я вам откровенно скажу, что мне повезло в жизни. У меня был и второй отец, второй муж моей мамы, и у меня была мама и две мачехи, потому что впоследствии отец женился в третий раз на Галине Сусловой, переводчице с французского. Они жили в Химках. У меня были превосходные отношения с обоими отцами, с мамой и с обеими мачехами. Бывает у ребенка травма, а у меня не было ни малейшей травмы. Они мне все дарили подарки, они меня любили.
Иван Толстой: Какой был круг чтения Плисецкого? Что формировало его личность? Что он любил читать? Переводную литературу, русскую, стихи, прозу, драматургию? Какой он был как читатель?
У него было много запрещенной литературы. Кстати, благодаря и Александру Горелику, у которого была гигантская библиотека
Дмитрий Плисецкий: Я сейчас не буду говорить о каких-то базовых ценностях, литературе 19-го века. Над рабочим столом отца всегда висел портрет Пушкина, он очень любил Лермонтова, особенно строчки – "Выхожу один я на дорогу". Я поговорю о литературе 20-го века, которую я узнавал через него. Поскольку сам я рано увлекся шахматами, отец писал кому-то в письме: "Димка, кроме шахматных журналов, ничего не читает". На самом деле, благодаря отцу я начал читать и втянулся, потому что это очень увлекательно было, о чем я опять-таки не сказал в книге. У него было много запрещенной литературы. Кстати, благодаря и Александру Горелику, у которого была гигантская библиотека. Платоновский "Котлован" стоит у меня дома на полке до сих пор – от Горелика. Саша мне его в конце концов подарил. Конечно, в отце была вся поэзия – и Анненский, и Пастернак, и Ахматова, и Мандельштам. И он, кстати, прекрасно читал стихи. Как он читал ахматовский "Реквием", это просто незабываемо! Цветаева. Поэзия была все время в круге его чтения. Конечно, вся запрещенная литература. Я вспоминаю как мы читали на каких-то переснятых листочках "Август Четырнадцатого", "Архипелаг ГУЛАГ", в рукописи читали "Жизнь и судьба". Потом в начале 1978 года привезли из Парижа Домбровскому свежие экземпляры его романа "Факультет ненужных вещей". Он подарил экземпляр отцу. Как раз через месяц после этого произошло нападение на Домбровского в фойе ресторана ЦДЛ, а через два месяца он скончался. Отец очень переживал. Это весна 1978 года, у него случился первый инфаркт, тогда ему было только 47 лет. "Доктор Живаго". Отцу кто-то привез из Парижа двухтомничек такой маленький, его переплели еще специально в светло-серую кожу, и он его как будто отдал кому-то и не говорил мне. "Я подарил это другу". И в 2001 году Асар Эппель на вечере памяти Плисецкого торжественно вернул мне этот двухтомник и сказал: "Дима, я не могу, это должно быть у тебя, потому что это книга Германа, он мне когда-то ее подарил, но я тебе возвращаю: чтобы это было у тебя". Это для меня бесценно, потому что у отца это занимало особое место. Его отношение к Пастернаку было совершенно особенным. А в юности он был под влиянием Маяковского, но потом это влияние прошло.
Иван Толстой: Омар Хайям. Избранные рубаи – в переводе Германа Плисецкого. Читает Иннокентий Смоктуновский.
Иннокентий Смоктуновский:
Много лет размышлял я над жизнью земной.
Непонятного нет для меня под луной.
Мне известно, что мне ничего не известно! –
Вот последняя правда, открытая мной
Я – школяр в этом лучшем из лучших миров.
Труд мой тяжек: учитель уж больно суров!
До седин я у жизни хожу в подмастерьях,
Все еще не зачислен в разряд мастеров
Вместо Солнца весь мир озарить – не могу,
В тайну сущего дверь отворить – не могу.
В море мыслей нашел я жемчужину смысла,
Но от страха ее просверлить не могу.
Были б добрые в силе, а злые слабы –
Мы б от тяжких раздумий не хмурили лбы!
Если б в мире законом была справедливость –
Не роптали бы мы на превратность судьбы.
Хорошо, если платье твое без прорех.
И о хлебе насущном подумать не грех.
А всего остального и даром не надо –
Жизнь дороже богатства и почестей всех.
Я страдать обречен до конца своих дней,
Ты же день ото дня веселишься сильней.
Берегись! На судьбу полагаться не вздумай:
Много хитрых уловок в запасе у ней.
Всё пройдет – и надежды зерно не взойдет,
Всё, что ты накопил, ни за грош пропадет.
Если ты не поделишься вовремя с другом –
Всё твое достоянье врагу отойдет.
Кипарис языками, которых не счесть,
Не болтает. Хвала кипарису и честь!
А тому, кто одним языком обладает,
Но болтлив, – не мешало бы это учесть.
Иван Толстой: Самый драматический период жизни отца вашего, как я понимаю, это период непечатания, время дергания и терзания его со стороны властей?
Дмитрий Плисецкий: Пожалуй, до конца 1974 года ничего особенно неприятного не было. Отца просто не печатали, но переводами заниматься разрешали. И в первой половине 70-го года издательство "Наука", восточная редакция, провели конкурс на лучший перевод Омар Хайяма. Все, естественно, анонимно участвовали, под паролями. Отец выиграл этот конкурс. Но надо было понимать, что должно было быть высшее соизволение, могли бы просто сказать: извините, нам это не нужно. Но ему разрешили, и он года полтора или два занимался переводами. Огромный массив, четыреста пятьдесят рубаи, по-моему, он перевел, и в 1972 году это вышло стотысячным тиражом. Но параллельно на Западе еще раз была опубликована поэма "Труба". Она впервые в "Гранях" была в 1967 году, но это как-то затихло. Некоторые предполагают, потому что он не был членом Союза писателей, этого события как бы не было. А в 1972 году он уже был членом Союза писателей, как переводчика его приняли. Его вызвали в КГБ в октябре 1974 года и предупредили, что так нельзя, хотя он удивился: "А что, собственно, нельзя?" Это произошло само по себе. На второе "собеседование" он не пошел, он сказал, что слишком занят и не может ходить. И тогда на него напали. Вечером 9 декабря 1974 года на него напали около станции Химки в подземном переходе. Но произошла промашка. Его друг Григорий Сундарев, замечательный художник-оформитель многих книжек, который был рядом с ним, он, оказалось, в юности занимался боксом. Вот этого учесть не могли, так глубоко никто не копает, и он крепко дал сдачи этим ребятам. Их было четверо. Таким образом, хотя отец был с огромным фингалом и разбитыми очками, это было даже немножко смешно – поэт-переводчик Омара Хайяма вот с таким фингалом. Ему пришлось написать письмо небезызвестному Виктору Ильину, который был секретарём Союза писателей и курировал все эти вопросы. Он подробно изложил все это нападение и спросил, откуда они могли знать, что он – писатель? Нападавшие задавали такие вопросы: "А, ты писатель! Что ты там за ерунду пишешь?!" И почта у него стала плохо работать: "Ко мне не доходят письма. Прошу оградить меня от подобных явлений". Тот вызвал его на прием, у них состоялась довольно неприятная беседа, но Ильин пообещал, что его трогать не будут.
Иван Толстой: Как изменилась жизнь Германа Плисецкого с наступлением новых времен, с перестройкой?
Дмитрий Плисецкий: К тому моменту отец был уже очень плох. В конце 80-х он курсировал между больницами, его пребывание дома было таким тайм-аутом между больницами. Он к этому относился, конечно, хорошо, его же начали с 88 года печатать, 1-й номер "Нового мира" предваряет "Доктора Живаго" четырьмя стихотворениями Германа Плисецкого. Он благодарил Олега Чухонцева, который был заведующим отделом поэзии в "Новом мире". Но он был настолько уже в печальном состоянии… Через некоторое время умерла его жена Галя, в 91-м году умерли родители, и он остался один. Мы с Сашей Гореликом ездили к нему на его 60-летие, сидели втроем на кухне. Лучше всего об этом бы сказало в его стихотворении "Бог дал Багдад", написанном весной 92-го года. Его исполняет Фазиль Искандер очень неплохо.
Фазиль Искандер: Вечер памяти нашего незабвенного друга поэта Германа Плисецкого. Я его знал многие годы. Хотя в самые последние годы мы были в прекрасных отношениях, жизнь нас развела, я его не видел, только узнал о его трагической смерти. Я всегда любил его стихи, замечательные стихи, которые очень трудно было публиковать в советское время по причине их элегичности, почти постоянной грусти, что совершенно не соответствовало нашей идеологии. И я с болью осознавал, как и почему ему трудно что-либо напечатать. Может, по этой же причине он ушел в переводы и, наряду с достаточно малооригинальными стихами советских поэтов, он переводил Омара Хайяма. Причем, я считаю, что его переводы Омара Хайяма и Хафиза – это высочайшая классика. Вот одно из последних стихотворений я вам сейчас прочитаю, которое дает объяснение тому, почему он стал переводить восточных поэтов. Конечно, тут очень много сказано и между строк о том, где он жил и как он жил.
Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,
фальшивый блеск, поток речей казённых,
фанатов нескончаемый восторг
и вдоль ограды – головы казнённых.
Повсюду сласти продают с лотка,
а я не сладкоежка, словно назло.
Хвала халифу – как халва, сладка
арахисовая и в зубах навязла.
Суровости и сладости вдвойне
душа сопротивляется упрямо.
Хоть сух закон, но истина – в вине.
Что делать мне? Переводить Хайяма.