Александр Горянин: Одно из самых ранних моих воспоминаний – люди, гроздьями висящие на подножках трамвая. Такое было возможно, пока по сторонам дверей ещё имелись вертикальные поручни. Потом был короткий период, когда трамваи уже оснастили автоматическим дверями, но поручни ещё оставались. Какие-то подростки продолжали виснуть, но уже не гроздьями. Когда упразднили и поручни, воцарились хорошие манеры: никто не ехал даже на "колбасе". Правда, в дни больших футбольных матчей "зацеперы" вновь правили бал: ехали не только на "колбасе", но и на крыше. Из письма приятеля я знаю, что эта проблема решена: с 2013 года трамвая в Ташкенте больше нет, рельсы и провода сняты.
Собор был достроен и освящён усилиями и на средства католиков Южной Кореи, не признающих папу римского
И первым звуком нового дня многие годы был для меня около шести утра скрежещущий перестук трамвайных колёс на повороте. Трамвай номер 4 огибал Сквер Революции и сворачивал на улицу Карла Маркса. Остановка у него была прямо против ворот нашего двора, после чего он следовал влево по улице в направлении медицинского института ТашМИ и больничного городка при нём, тут у него была конечная. Всё медицинское располагалось по левую сторону от трамвайных путей и трамвайного кольца, а в низине по правую сторону городские власти мало-помалу искореняли самострой времён двадцатых, тридцатых и сороковых годов, именуемый в народе Нью-Йорк.
Искоренить его быстро не получалось, он занимал много гектаров, а даже на нескольких сотках этого самостроя – но самостроя узаконенного и подключённого к воде и электричеству (хотя и не к канализации!) – жило столько людей, что для их расселения требовался большой многоквартирный дом, а то и не один. Для расселения же всего Нью-Йорка пришлось бы подготовить целый жилой массив. Над Нью-Йорком, уже почти на берегу старинного, вероятно ещё античных времён, канала Салар, возвышался практически достроенный перед революцией, но всё же недостроенный польский костёл. Ташкентоведы выяснили, что душой проекта был известный на заре века католический миссионер и публицист с репутацией черносотенца Иустин Бонавентура Пранайтис – судя по фамилии, литовец. Он умер за несколько дней Февральской революции, что можно рассматривать как Божью милость: человек покинул эту юдоль скорби ещё в её далеко не самой скорбной версии и в уверенности, что собор, его детище, вот-вот будет достроен: ведь уже и статуи святых и каменные ангелы были взгромождены на верхотуру, на положенные им места, есть фотографии.
Однако начиная с 17-го года собор больше 90 лет простоял в виде постепенно рушащейся живописной руины, по совместительству склада какой-то чепухи. Ангелы и святые, как разносчики опиума для народа, были сброшены и бесследно исчезли. Но уже в независимом Узбекистане собор был достроен и освящён усилиями и на средства, как мне рассказывали, католиков Южной Кореи, не признающих папу римского. Чудны дела твои, Господи!
Упомянутая низина вокруг собора ныне являет собой (сужу по фотографиям) полное благолепие, а в мои школьные годы была хаотически застроена довольно убогими домиками, но каждый с садиком или палисадником. В одном из них жил с матерью (она была доцент ТашМИ) мой одноклассник и друг Валера Агеев. Ютились они в двух крошечных комнатках, где умещалось также пианино, на котором Валера мог импровизировать в джазовой манере чуть ли не часами. Он вдобавок читал без словаря английскую коммунистическую газету Daily Worker, а, поступив на востфак, удивительно быстро освоил хинди и урду, даже записи в телефонной книжке у него были на алфавите деванагари, включая – что уж совсем гениально – цифры. Начиная с 8-го класса и все студенческие годы мы были ближайшими друзьями, но вскоре после Ташкентского землетрясения наши пути почему-то разошлись.
У него, как и у меня, была краеведческая жилка, и мы вместе обследовали Ташкент. В частности, русское Боткинское кладбище, оно было недалеко. После трамвайного кольца у ТашМИ надо было пересечь улицу Линейную, идущую вдоль железной дороги, и саму железную дорогу, за которой начиналась Боткинская улица, обрамлённая сперва заводскими корпусами, а затем ещё одним обширным самостроем, но уже под названием Шанхай. Ни на одном городском плане советского времени этих названий, конечно же, не было, но все прекрасно знали, где Нью-Йорк, где Шанхай, где Майдан, а где Военка.
В СССР любой доступный гражданам план города в первую очередь должен был сбить с толку шпиона
К слову, в СССР любой доступный гражданам план города в первую очередь должен был сбить с толку шпиона – расстояния намеренно искажались, отсутствовало множество улиц и переулков, хотя место позволяло, планы были сильно заляпаны какими-то дурными картинками. К примеру, олицетворявший зоопарк слон мог закрывать на плане огромный квартал и два перекрёстка.
На кладбище нас интересовали памятники туркестанского времени – с плачущими девами и бутузами-ангелочками. Кто-то нам объяснил, как найти могилы семейства Керенских ("За церковью, примета: склеп семейства Гориздро, позади него"), предупредив, что имена с крестов сбиты оставшимися в Ташкенте родственниками из опасения, что над могилами могут надругаться. Мы с Агеевым решили, что надругаться могли бы представители полярно противоположных лагерей: как тайные монархисты (в те времена они ещё не решались быть явными), так и демонстративные большевики (уже исчезавший тогда вид).
Бывшая жительница Ташкента Татьяна, покинувшая родной город 11 лет назад и ныне живущая в Ванкувере, услышала на волне "Свободы" имя Фёдора Фёдоровича Керенского, видного юриста и родного брата ТОГО Керенского. Я упомянул его во второй главе своего цикла, говоря о жертвах красного террора в Ташкенте в январе 1919 года. Татьяна написала мне: "На улице его остановил патруль, и услышав фамилию Керенский, расстрелял на месте". Татьяна знала это с юных лет от старших. Она добавила, что долгое время поддерживала могилы этого семейства. Процитирую: "Не знаю, как сейчас всё выглядит. Последний раз на кладбище кресты Керенских были сдвинуты. Очевидно, очередной любитель чёрного мрамора решил занять это место".
Помню, мы долго искали также сфинкса. О том, что таковой имеется на кладбище, нам поведал человек, явно пребывавший вне мирового культурного контекста (хотя слово "сфинкс" он знал). Рассказчик утверждал, что памятник "доисторический". Искомое изваяние мы смогли обнаружить, кажется, при третьем посещении. Судя по крупным грудям, сфинкс был женского пола, к его левой лапе молитвенно припал молодой мужчина, голый по пояс. Оказалось, это был памятник умершим в Ташкенте венгерским военнопленным Первой мировой, соорудили его, как я узнал позже, в 1920 году.
Мы с Агеевым изучили Ташкент вполне изрядно. Вообще исследовать маленькие улочки, не зная заранее, куда они выведут, а тем более тупики, прижелезнодорожный хаос и проходные дворы, удобнее всего вдвоём. Но более всего это относилось к запутанному Старому городу, где ещё оставалось много, по умолчанию, пешеходных переулков. Правда, их ширина была достаточной для арбы, но не позволяла ей разъехаться со встречной арбой. Возможно, исторически движение здесь было строго односторонним, но в дни наших экскурсий арбы уже исчезли как жанр.
В кривоватых улочках без окон наружу и без уличных деревьев была своеобразная красота – благодаря их минимализму, благодаря резным калиткам, порой исключительно тонкой работы. И благодаря тому, что иногда через глинобитный забор ("дувал") на улицу всё же свешивался огромный карагач или грецкий орех. Эти темно-зелёные пятна на фоне голубого неба с опорой на серовато-бледно-жёлтую доминанту дувалов соблазнили немало художников. Калитка изредка могла стоять открытой, что позволяло мельком увидеть маленький рай внутри (рай по-узбекски "джаннат"): прямоугольный двор, много цветов, глинобитное возвышение, покрытое ковром, на нём чайник с пиалами, клетка с перепёлкой, её крик приятен уху. Из калитки, несмотря на жаркий день, веяло прохладой. Все окна в доме выходили только во двор, хотя теперь, говорят, стали появляться окна, прорубленные наружу.
Уточнить это мимолётное впечатление мне довелось всего однажды. Я и сам удивляюсь тому, что за три сознательные десятилетия в Ташкенте всего раз увидел традиционный узбекский дом изнутри. Да и то лишь потому, что навещал квартиранта хозяев. Помню, это был поэт из Новосибирска, он привёз какую-то запретную книгу, не помню, от кого. Дом имел форму буквы П с галереей по периметру, пространство замыкалось дувалом с калиткой – правда, не резной. Помост посреди двора, именуемый "айван", накрывала виноградная беседка. На помосте было набросано много одеял, валялись плоские подушки и стоял потрясающей красоты тульский самовар с двуглавыми орлами. Старая, живописно кривая урючина давала дополнительную тень. Всё было полито и выметено, цвело много роз. Если я не ошибаюсь, поэт снимал комнату с дверью, но без окна – дверь выполняла обе эти функции. Поэт рассказал, что его хозяева не очень богаты – а вот в соседском дворе есть даже небольшой пруд, называется "хаус", и сам двор больше, и есть огромный сарай с арбой на пенсии.
Непроезжие улочки Старого города пересекались проезжими, но уже эклектичного вида: с кирпичными постройками и магазинчиками, окнами "общесоюзного" вида, крошечными рынками. По ним даже могли ходить автобусы.
Произнося слово "дувал", не могу не вспомнить уличную картинку в мрачноватой Хиве в начале 70-х. Хива, если кто не помнит, была столицей Хорезмского ханства, одного из трёх (наряду с Бухарским и Кокандским ханствами) узбекских протекторатов Российской империи. Последними словами Тютчева на смертном одре были такие: "Есть ли новости о взятии Хивы?" Хива вплоть до 1918 года продолжала строиться по раннесредневековым образцам и технологиям, ведь совершенство не нуждается в улучшении. Вы можете счесть какой-то минарет ровесником самаркандского, а ему едва сто лет. Но конечно же, в Хиве изобилие аутентичной древности, это рай для археологов. Проходя по одной из улочек, я увидел несомненную берцовую кость, слегка торчащую из глиняного дувала. Боюсь, человеческую. И вспомнил не Тютчева, а другого поэта, Омара Хайяма:
Не горюй, бесконечна небес кутерьма,
День блеснет и опять опускается тьма.
Через тысячу лет прах наш с глиной смешают,
Превратят в кирпичи и построят дома.
(Пер. Н. Стрижкова)
Мои юные годы пришлись на странный период, длившийся лет 6 или 7. Теперь я вижу это время как ощутимо шаткое. Тогда, конечно, не видел. Вскоре после похорон Сталина многим стало понятно, что помимо неизбежной борьбы за власть в руководстве СССР идёт также подготовка к серьёзным переменам. Что-то просачивалось, это улавливали люди науки. И то там, то здесь они стали сперва просить, а потом и требовать избавления от партийного диктата, вспомним хотя бы письмо 1954 года, подписанное ни много, ни мало тремястами ведущими биологами в защиту генетики, против навязанного Кремлём учения Лысенко.
Во многие сферы жизни проникло ощущение оттепели. В том же 54-м году, 4 мая, Президиум ЦК КПСС принял решение о пересмотре всех дел о так называемых "контрреволюционных преступлениях". Слово "пересмотр" формально не означало поголовную амнистию, но, по сути, это была отмашка на освобождение уцелевших политзэков и реабилитацию их расстрелянных товарищей по несчастью. Процесс растянулся на годы и публично не оглашался, но не мог остаться тайным. Только до конца 1955 года на волю вышла половина "политических" (153 тысячи человек), а также все ссыльные и спецпоселенцы. Партийные пропагандисты лезли на стену от вопросов трудящихся: "Почему выпускают троцкистов?". Люди сразу почувствовали разницу с предыдущей, "бериевской" амнистией, освободившей уголовников (и не совсем точно отражённой в фильме "Холодное лето 53-го года"). Кстати, именно это массовое недоумение ускорило подготовку знаменитого доклада Хрущёва "О культе личности Сталина и его последствиях".
Летом 54-го из карагандинского лагеря освободился мой отец, угодивший туда по одному из самых пустяковых среди всех возможных обвинений, а именно "за восхваление германской техники". Восхвалил он её в 1943-м, в плену и между своими, а загремел по доносу другого бывшего пленного, вспомнившего об этом в 47-м. Никаких рассказов о войне, плене, суде и лагере я от отца не дождался. Не говоря уже о германской технике. Я безумно стеснялся спрашивать, а он стеснялся рассказывать. Лагерь надломил его. К тому же, он вернулся вдовцом: моя мать умерла от туберкулёза через год после его посадки. Чтобы не быть одному он вскоре женился без большой любви и переехал к новой жене, так что под одной крышей с ним я в сознательном возрасте почти не жил и общались мы мало, так уж вышло. Он умер от сердечного приступа в возрасте пятидесяти восьми лет.
На улице его остановил патруль, и услышав фамилию Керенский, расстрелял на месте
Вскоре после его смерти в дверь позвонил незнакомый мужчина и сказал, что ищет Бориса Горянина, они старые друзья, в адресном столе ему дали адрес. И без паузы, боясь услышать что-то такое, чего бы ему не хотелось услышать, он торопливо заговорил, что они друзья по Караганде, он тоже ташкентец, но застрял там после лагеря и только недавно смог вернуться, как он выразился, на родину. Узнав, что отца больше нет, он разрыдался. Я не видел, чтобы мужчина так рыдал. Он жил на улице Уездной, а по профессии был кондитер и какое-то время спустя привёз в подарок большой торт, неправдоподобно прекрасного и принципиально иного вкуса, чем привычные, ни до, ни после я такого не пробовал. Этот случай открыл мне, что я совсем не знал отца и много потерял от этого. На его похоронах тоже горько плакал их с Юлией Владимировной сосед по двору, и эта совпавшая реакция битых жизнью и совсем не сентиментальных людей говорила о чём-то важном, чего мне уже не узнать.
А ещё из глубин памяти всплывает женщина, которая лет за десять до того, или больше, тоже искала отца, это было как-то связано с пленом. В Ташкент её занесла командировка, но отец, работавший тогда в Гидрогеологическом тресте, был в это время в экспедиции. За чаем женщина произнесла неожиданную фразу, я её запомнил:
– Уж сколько лет, как война кончилась, а я не могу слышать, когда говорят "немецкий народ", "демократическая Германия", не могу слышать немецкий язык.
Хотя гостья и говорила мне: "Тебе повезло иметь такого отца", ей был нужен не сам он, с его помощью она надеялась найти каких-то ещё людей, пропавших из виду после Германии. Кажется, они с отцом так и не встретились. Но я забежал вперёд.
Начиная с четвёртого класса я читал "Крокодил", стараясь не пропустить ни одного номера. Этот журнал, разрезанный на листы, вывешивался за стеклом длинной витрины на улице Карла Маркса. Особенно мне нравились карикатуры на поджигателей войны и стихи про них же. "Маститый Черчилль, Тито, банкиры с Уолл-стрита и Папа чинят ось, прогнившую насквозь". Или: "А у бандита Тито навеки карта бита". Тито и всё югославское были "Крокодилу" куда ненавистнее, чем Уолл-стрит, Черчилль и американский президент Эйзенхауэр. Кроме журнала "Крокодил", я с детства любил кино и был потрясён весной 55-го года афишей в кинотеатре "Хива", приглашавшей на югославский фильм под названием то ли "Буря", то ли "Гроза", то ли "Ураган". Вскоре за ним последовал другой югославский фильм под названием "Концерт", почему-то запомнилось название. Я не мог поступиться принципами и смотреть эти фильмы не пошёл. Хотя в свои 14 лет мог быть уже и поумнее.
Проходя по одной из улочек, я увидел несомненную берцовую кость, слегка торчащую из глиняного дувала. Боюсь, человеческую
Но поумнее оказался Хрущёв, тогда же поехавший в Югославию мириться. Журнал "Крокодил" сразу оставил Тито в покое. Мало того, он стал реже поминать Эйзенхауэра и Аденауэра – вероятно, к их обиде – и почти полностью посвятил себя борьбе с мещанством (что бы это ни означало), с "религиозными предрассудками", бюрократами, джазом, стилягами, прогульщиками, тунеядцами и прочими родимыми пятнами капитализма. Ведавшие советской сатирой как будто потеряли след генеральной линии и немного метались. Другие начальствующие слои и группы истолковали эту линию много разумнее. Я уже рассказывал о таком приятном сюрпризе, как открытие (или точнее, всё же приоткрытие) спецхранов и возвращение на библиотечные полки авторов, приговорённых было к забвению. Позже стало известно, что понравилось такое далеко не всем, но это отдельная тема, пока отложу её.
Политическая оттепель долгое время шла в стране рука об руку с идеологической оторопью. Годы спустя, когда и то, и другое давно остались позади, Марат Захидов (я о нём уже рассказывал) поделился такой подробностью: в его бытность комсомольским вожаком партийные инстанции время от времени запрещали проведение в университете собраний и так называемых политинформаций, поскольку не имели методичек применительно к текущему моменту. Пару раз ему начинало казаться, что комсомол вообще собираются сводить на нет. Эти шекспировские страдания власти длились примерно до 61-го года – года полёта Гагарина, когда кремлёвское руководство, отринув рефлексию, резко поверило в свою историческую правоту.
Предположение Марата про точку перелома мне кажется верным. 61-й год отметился не только полётом Юрия Гагарина (а также Германа Титова), но и другими жизнеутверждающими событиями: были испытаны царь-бомба (она же "Кузькина мать") мощностью в 58 мегатонн и межконтинентальная ракета с дальностью полёта в треть окружности земного шара, проведена денежная реформа, закрыта Киево-Печерская лавра, введена смертная казнь за экономические преступления и сделки с валютой, сооружена Берлинская стена. Но самое главное – ХХII съезд КПСС открыто признал и осудил сталинский террор. Старая большевичка Лазуркина поведала съезду, что ночью ей явился Ленин и сообщил, что ему неприятно лежать в мавзолее рядом со Сталиным. Потрясённый съезд постановил вынести Сталина вон.
Старая большевичка Лазуркина поведала съезду, что ночью ей явился Ленин и сообщил, что ему неприятно лежать в мавзолее рядом со Сталиным
В качестве приглашённого и, прямо скажем, неожиданного гостя на съезде присутствовал Василий Витальевич Шульгин, один из тех, кто в феврале 1917 года на станции Дно вблизи Пскова уговаривал – и уговорил – императора Николая II отречься от престола. Другой гость, 80-летний "дедушка русской авиации" Борис Россинский заявил, что хочет умереть коммунистом и был срочно принят в КПСС минуя положенные испытательные сроки. Евтушенко написал по этому поводу величальную: "Борис Илиодорович Россинский, позвольте вас поздравить по-российски…" Россинский прожил после этого, уже членом КПСС, 16 лет, платил членские взносы, рубль в месяц.
Съезд стал апофеозом советской версии коммунистической идеи, её пиком. Тем пиком, как стало ясно позже, за которым неизбежен спуск, но тогда подобное мало кому приходило в голову.
Наоборот, в доверчивых людях съезд пробудил множество свежих надежд. Сразу после него в КПСС вступил ряд неожиданных лиц. Женский журнал умилялся, что зов сердца привёл в ряды ленинской партии спортсменок Алевтину Колчину и Ирину Пресс, арфистку Киру Сараджеву, балерину Раису Стручкову. То же случилось с несколькими творческими мужчинами, в их числе были режиссёры Лев Кулиджанов и Элем Климов, актёр Евгений Урбанский, писатель Георгий Вайнер, художник Олег Комов. Кстати, народная артистка СССР Стручкова не оправдала надежд: перед высылкой Солженицына она поселила его на своей даче. Впрочем, среди интеллигенции немало нашлось и таких, кто из карьерных соображений давно бы вступил в КПСС, да как-то было неудобно перед друзьями, а теперь другое дело. Гальванизация утопии породила споры, не иссякавшие затем годы, хорошо их помню, эти споры до половины пятого утра, кончавшиеся возгласом: "Но признай, старик, что сама идея была правильная!" В ответ двадцатилетний собеседник лишь обессиленно махал рукой.
Если бы я поступал в ТашГУ сразу после знаменитого съезда, меня бы на этом высоком градусе завернули с порога как не состоящего в ВЛКСМ, а значит, политически безграмотного. Но, к счастью, я к тому времени учился уже на четвёртом курсе. Позже, когда я раза два или три упомянул в разговоре, что никогда не был комсомольцем, люди других возрастов не хотели верить: "Как это вы ухитрились, как вас приняли в университет?".
Как это вы ухитрились, как вас приняли в университет?
Помню, как. Абитуриент заполнял анкету, графу "Членство в ВЛКСМ, № комсомольского билета" я оставил пустой. Так как отсев по этой причине выглядел высоко ожидаемым, у меня был запасной вариант: Ирригационный институт, там вечно были недоборы. Но обошлось. Была ужасная жара, тётки из приёмной комиссии спали на ходу и в анкеты, эти горы листков с наклеенными фотографиями и подколотыми справками, возможно, никто не заглядывал. А нужные баллы я набрал. Уже став студентом, я с некоторым страхом начал ждать, что вокруг закипит бурная комсомольская жизнь, – у нас в школе, правда, такой не было, но она была в фильмах "Аттестат зрелости", "Честь товарища", "Неподдающиеся" – с пылкими собраниями, повышенными обязательствами, митингами солидарности. Но ничего такого не припоминаю. Я бы не забыл, к примеру, как все остаются на собрание, а я "аполитично" ухожу.
Разные люди вспоминают оттепель по-разному, я сейчас чуть отойду от ташкентской тематики. От театралов не раз приходилось слышать, что пришла сценическая свобода, а с ней и широкое вольномыслие. В качестве одного из главных примеров приводят Театр на Таганке. С середины 60-х я стал часто бывать в Москве и как-то изловчился попасть в этот храм свободы на окружённые трепетными легендами "10 дней, которые потрясли мир". Потрясён оказался и я, в худшем смысле слова.
Постановщики с помощью пальбы и световых эффектов, пафосных мелодекламаций, частушек и балалаек внушали зрителю, что революция – это очень хорошо и весело. Откуда-то сверху звучал мудрый и картавый голос Ленина. Позже я понял, что был не вполне справедлив. Задачей Таганки было сломать окостеневшую сценическую рутину, и сделать это было решено на материале революции – причём сделать это ни на каком другом материале театру бы не позволили, поскольку партийные кураторы искусства были всей душой за рутину. Люди Таганки умудрились приобрести репутацию оппозиционеров, прославляя революцию. Их удар по рутине всецело удался. Но я помню возбуждённых зрителей, валивших после представления на улицу и готовых, судя по их репликам, кинуться на штурм Зимнего. Ни за что на свете не хотел бы я пересмотреть этот спектакль.