Вспоминая Нагибина

  • Александр Горянин

Юрий и Алла Нагибины

Знаменитый писатель в записках друга, собеседника и читателя

Александр Горянин: Юрия Марковича Нагибина уже 26 лет нет среди нас, что кажется мне безумно странным. Жаль, что столетие со дня его рождения — 3 апреля нынешнего года — пришлось на самый пик эпидемии злого вируса. Впрочем, Нагибин не из тех авторов, о ком надо напоминать с помощью юбилеев. Нынче не счесть писательских имён, ещё так недавно бывших «на слуху» и вдруг почему-то исчезнувших из общественного сознания, а главное — с прилавков. К Нагибину это не относится, его активно переиздают. Издатели ориентируются на спрос и только на спрос. Почти пятьдесят посмертно переизданных книг Нагибина убедительнее любых иных доводов. И это без упоминания полутора дюжин диссертаций о нём и книг литературоведов.

Самые большие споры породил нагибинский «Дневник», увидевший свет через полтора месяца после смерти автора. Не раз приходилось слышать: «Как он в себе таил такое?» Что значит: таил? Если писатель пишет — значит, не таит. Таили те его коллеги, кто (я допускаю) мыслили столь же «крамольно», но давали себе волю, да и то дозированно, на кухне, вполголоса и накрыв телефон подушкой. «Что я, идиот, письменный материал против себя давать, правда?» — говорил один выдающийся советский писатель, хорошо выпив. Он не был идиотом.

Юрий Нагибин вел свой дневник даже в 1942 году на Волховском фронте, хотя это могло потянуть на десять лет без права переписки

Разница между дневником «для себя» и тем, который автор надеется увидеть в печати, огромна. Юрий Нагибин вел свой дневник в годы, когда сама мысль о возможности его издать отдавала безумием. Вел даже в 1942 году на Волховском фронте, хотя это могло потянуть, как он говорил, на «десять лет без права переписки». Вел в послевоенные сталинские годы (дань конспирации: обозначает своего отбывающего ссылку отчима, чье имя было Марк, таинственной буквой «М»). Вел в послесталинские — неясные, шаткие, вел до самой Перестройки. С ее началом и отменой цензуры, забросил это занятие, а всю свою писательскую энергию направил на те повести, которые составили литературную славу его последних лет — «Встань и иди», «Моя золотая тёща», «Дафнис и Хлоя», «Тьма в конце тоннеля», «Рассказ синего лягушонка». И в какой-то момент, видимо, спросил себя: а почему бы и нет?! Почему бы не издать эти записи за полвека? И если что-то в них сформулировано в запальчивости или даже в отчаянии, тем оно ценнее для понимания момента.

Мне повезло поддерживать отношения с Юрием Марковичем Нагибиным на протяжении двух десятилетий, с 1974 года. Его мать, Ксению Алексеевну, я видел всего раз, незадолго до её смерти, но помню, словно видел вчера. Именно такая женщина могла сказать обожаемому сыну то, что сказала она. Вот две строчки из воспоминаний Нагибина о военных годах: «Я собирался эвакуироваться с институтом в Алма-Ату, но мама, кусая губы, сказала: "Не слишком ли это далеко от тех мест, где решается судьба человечества?" И лишь тогда ударом в сердце открылось мне, где моё место».

Не буду сейчас говорить о Нагибине — писателе. Хочу рассказать о Нагибине — читателе, Нагибине — собеседнике, привлечь внимание к одной очень важной черте его личности. Он был человеком совершенно поразительных, отчасти даже необъяснимых познаний. Откуда у человека, окончившего советскую школу в 1937 году, была (еще в довоенные годы, как явствовало из его рассказов) такая осведомленность об учении шведского теософа XVIII века Сведенборга? Об архитектурных фантазиях французского архитектора Леду, задумавшего идеальный город Шо (Chaux) с домом садовника в виде шара, домом терпимости в виде фаллоса и так далее? О неграх-рабовладельцах в Америке времен Эдгара По? О двойной символике Иеронима Босха? О трактате Моцарта «Как сочинять вальсы при помощи игральных костей, ничего не смысля в музыке»? О тайных причинах раскола христианства в 1054 году?

Он был человеком совершенно поразительных, отчасти даже необъяснимых познаний

Люди, переполненные познаниями, часто бывают тяжелы в общении, поскольку каждый миг помнят о своем величии. У Нагибина этого не было совершенно. Несмотря на некоторый налёт мизантропии, он был лёгким и достаточно смешливым собеседником, который только рад, если его в чем-то поправят — настолько велико было его стремление знать всё с исчерпывающей точностью. Свой редкостный багаж знаний он продолжал пополнять всю жизнь. Это сейчас эмигрантская поэзия общедоступна, а в каком-нибудь 1975 году не представляю, кто ещё в СССР мог походя процитировать поэта Бориса Поплавского (вдобавок, не слишком его высоко ценя). Это сегодня эфир и Сеть ломятся от исторических загадок и гипотез любой эпохи, а тридцать лет назад сколько было в СССР людей, способных толково рассказать о судьбе древних пиктов?

Поскольку практическое употребление подобным познаниям придумать трудно, от них, на взгляд людей «здравого смысла», никакой пользы. А раз нет пользы, рассуждает кто-то в рамках своей логики, — значит, есть вред. В чем вред, непонятно, но он обязательно есть. Самые последовательные идут дальше, подозревая в «ненужных познаниях» собеседника особый способ унизить их лично. Даже если эти познания напоказ не выставляются, ведь и намёка на них достаточно, не так ли?

воистину он стал писателем до того, как написал свою первую строчку

В конце 70-х я недолго работал в Ленинской библиотеке. Узнав, что старшим научным сотрудникам вроде меня разрешено пользоваться её абонементом, Нагибин иногда просил брать для него некоторые книги — из тех, что он читал в юности, а потом они исчезли с его горизонта. Их названия ничего не говорили моему слуху, но я с удовольствием их добывал, заодно прочитывал сам. Некоторые запомнились: «Похороны викинга» и «Пустыня» Персиваля Рена, «Красный карнавал» Пьера Саля, «Красный цветок» баронессы Орчи, «Коронка в пиках до валета» Василия Новодворского, «Белла» Жана Жироду. Исключая последнюю, это были приключенческие — или даже, на старинный лад, «авантюрные» — романы, издававшиеся в 20-е годы или даже еще до революции. (Ни один из них, кстати, не избежал перепечатки в 90-е, когда издатели гонялись за литературой, за которую никто — ни автор, ни переводчик — уже никогда не потребует гонорар.)

Я как-то спросил, не опасно ли перечитывать то, что пленило на заре жизни, не велик ли риск разочароваться и тем капельку обесценить свой юный мир? Оказалось, я попал пальцем в небо: у Персиваля Рена Нагибин искал конкретную подробность про французский Иностранный легион, баронесса Орчи должна была ответить на какой-то вопрос, связанный с Французской революцией (ответ на который не отыскивался даже у Ипполита Тэна), а Василий Новодворский — прояснить какую-то подробность с продажей Аляски. Что же до литературных достоинств этих книг, с этим ему все было ясно сорока годами раньше — воистину он стал писателем до того, как написал свою первую строчку. Да и все сюжеты он твердо помнил. Просто в свое время не придал значения той или иной подробности, а вот сейчас она понадобилась. Тогда я впервые осознал всю мощь его памяти.

Юрий Нагибин с матерью, 1940

Он помнил наизусть огромные куски своего любимого Марселя Пруста, причем строго в переводе Франковского. Переводы Андрея Федорова и Николая Любимова он отвергал без обсуждения, что было, на мой взгляд, не совсем справедливо. Я пытался себе представить, как можно запомнить множество прозаических страниц подряд, но мое воображение отказывалось рисовать Нагибина, специально зубрящего абзацы прозы. Всё оказалось проще. Он много раз перечитывал любимые главы — и они запомнились без усилий. В этой страсти у него был — не соперник, нет, союзник: Святослав Теофилович Рихтер. Они иногда соревновались, кто точнее воспроизведет по памяти, например, многостраничное описание собора из первого тома прустовской эпопеи.

В этой страсти у него был — не соперник, нет, союзник: Святослав Теофилович Рихтер

Настоящий выход эрудиция Нагибина получила в серии телевизионных передач середины 80-х — о Бахе, Тютчеве, Анненском, Лескове, Лермонтове, Аксакове. (Говорю о тех, что видел сам, хотя слышал восторженные отзывы о других его передачах: о Глебе Успенском, Афанасии Фете, скульпторе Анне Голубкиной, еще о ком-то.) Сам он скромно называл это «учебным телевидением».

Я был свидетелем того, как делалась передача о Лескове. В мае 83-го года Юрий Маркович пригласил меня с собой в поездку в Орёл. Это было замечательное трёхдневное путешествие на его машине. Основную часть пути за рулём был водитель Нагибина, но раза два его сменял сам Юрий Маркович, он любил порулить. Часть съемок должна была происходить в орловском музее Лескова. Мне казалось, что Нагибин должен был бы на целый день погрузиться в музейные экспонаты, чтобы напитать себя лесковским духом. Ничуть не бывало. После завтрака он сказал мне: «Давайте сходим в Музей писателей-орловцев». Этот замечательный музей был посвящен авторам, не заслужившим, согласно загадочной советской табели о рангах, отдельных музеев — Фету, Писареву, Пришвину, Леониду Андрееву, Бунину (последние двое обрели в Орле собственные музеи уже в 90-е). О Борисе Зайцеве, как злостном антисоветчике, речь тогда идти вообще не могла. Мы осмотрели музей, восхитились цветными фотографиями, снятыми Леонидом Андреевым около 1909 года, подивились некрасивости бунинской возлюбленной Вари Пащенко, после чего Нагибин предложил: «Теперь айда в музей Тургенева! Это совсем рядом». «А когда же вы к Лескову будете готовиться? До съемки два часа» (в музейный зал нужный свет приходил во второй половине дня). «А что мне к ней готовиться? Я готов».

Настоящий выход эрудиция Нагибина получила в серии телевизионных передач середины 80-х

И действительно, сев перед камерой, Нагибин заговорил так, словно всю предшествующую неделю репетировал свой текст. Перед ним лежало что-то вроде блокнота, но он ни разу не опустил в него взгляд. Рассказывая о жизни Лескова, о его странствиях по России и враждебных отношениях с либеральной общественностью, он легко и свободно упоминал десятки имен, мест и обстоятельств, и ни одна фраза в этой речи не была случайной — все вели к главной мысли, огласить которую прямым текстом было нельзя: что Лесков — олицетворение незамутнённой сути России, её самодостаточности. Мне кажется, в телевизионную версию попало не всё — по-моему, исчез большой кусок о киевском периоде жизни Лескова и другой, о повести «Островитяне». По режиссерскому настоянию в заключительном кадре Нагибин отвешивал поклон лесковскому памятнику на одной из площадей Орла. И зря: он вложил в свою речь столько выношенной с юности любви к Лескову, столько понимания его писательской и человеческой судьбы, что эта протокольная формальность гляделась лишней.

Помню поразительные слова Нагибина после съёмок: «Вы знаете, наши национальные гении — не Толстой с Достоевским, это какое-то недоразумение. Наши главные национальные гении — Лесков и Розанов». Разумеется, в 1983 или 1984 году подобные слова не могли в СССР прозвучать с телеэкрана.

Юрий Нагибин

На обратном пути мы провели полдня в тургеневском Спасском-Лутовинове. День в музее был выходной, но случившийся у ворот музея-усадьбы её директор узнал знаменитого писателя и устроил нам щедрую экскурсию. В нагибинском «Дневнике» есть яркое описание тамошнего парка, прошу простить длинную цитату: «Полюбовались отлично сохранившимся домом, бильярдом, помнящим меткие удары Фета, знаменитым кожаным диваном в прихожей, на котором после охоты заснул со свеженьким романом «Отцы и дети» в руках утомленный Лев Толстой, навек обидев хозяина дома. Но лучше всего был сад. Дивные, прямые, как стрела, «темных лип аллеи», среди них — посаженные самим Тургеневым, чудесные шатровые древние ели, много-много ясеня; на ухоженных дорожках — чересполосица солнечного золота и бархатистых теней деревьев; залитые светом лужки и полянки; таинственные, дикие, чащобные, уже не садовые, а лесные заросли, где по слухам водится всякая нечисть. Божественная тишина, нарушаемая лишь пением птиц, божественный настой цветов, трав, древесной коры. Удивительная гармоничность и умиротворенность во всем, этот мир создавали умные и бережные руки. И вдруг мощно, вольно, во весь голос ударил соловей. Как странно, что обладая такой усадьбой, такими липами, ясенями и соловьями, Тургенев невылазно торчал в Париже у юбки Виардо».

Крошечная поправка. Прямые как стрела аллеи шатровых елей насадил не сам Иван Сергеевич Тургенев, а его дед по матери Иван Иванович Лутовинов, насадил в 1801 году в честь наступления XIX века. В плане эти пять аллей как раз и имеют вид римской цифры XIX. Видимо, Юрий Маркович просто не расслышал эту подробность, зато рассказал куда более важную: что прадед Тургенева по отцовской линии Алексей Тургенев почти наверняка был внебрачным сыном императрицы Елизаветы Петровны. Другими словами, автор «Записок охотника» оказывался прямым потомком Петра Первого. И тут уж можно было ничего не проверять: эпоху цариц и дворцовых переворотов Нагибин знал блестяще.

Вглубь парка нас сопровождала смешливая молодая сотрудница. Когда мы подошли к скрещению аллей, на верхушку одной из древних елей, не обращая на людей внимания, с шумом опустился огромный ворон — птица в теории пугливая. Девушка пояснила: «Каждый день сюда прилетает, повадился... И мы уже знаем, эта ель начнёт сохнуть. Внушали ему: дерево важнейшее, на перекрёстке… Не слушает».

«Вы знаете, наши национальные гении — не Толстой с Достоевским, это какое-то недоразумение. Наши главные национальные гении — Лесков и Розанов»

Наша экскурсовод рассказала, кроме того, что душа вышеупомянутого Ивана Ивановича Лутовинова никак не обретёт посмертный покой, бродит в сумерках, ищет разрыв-траву, иногда встречается людям. Старые сотрудники уже не пугаются, привыкли. Кое-кто даже здоровается.

После тургеневской усадьбы мы собирались заехать ещё и к Льву Толстому в Ясную Поляну, но две такие удачи подряд невозможны, что-то помешало.

С русской литературой у Нагибина были особые отношения. У меня осталось впечатление, что писатели, составлявшие когорту ее славы, были для него чем-то вроде людей своего круга — даром, что все они уже покинули этот мир. Он говорил о них так, как обычно говорят о тех, с кем хоть и нет постоянного общения, но появись любой из них в дверях, он будет немедленно усажен за стол и беседа без затруднений переключится на книги гостя и на его окружение. То есть, опять-таки на общих знакомых.

В отношениях со своими нет места ложному пиетету. Однажды на случайное упоминание «Записок охотника» Нагибин отозвался так:

— Недавно раскрыл наугад, угодил на «Гамлета Щигровского уезда» и сразу наткнулся на возмутительно плохо написанные куски. В юности почему-то не бросались в глаза, а тут даже не стал дочитывать. Зато рядом «Лес и степь». Изумительно, всё просто и прелестно, мне так не написать. А «Певцы»! А «Бежин луг»!

Тему охоты по причине своей нелюбви к этому занятию я старался в наших разговорах обходить. Видимо, поэтому мне особенно ясно запомнилось, как однажды Нагибин, упомянув какую-то крупную, но малосъедобную птицу, на которую редко кто охотится, имя забыл, процитировал по памяти Аксакова, примерно следующее: «Вижу, летит матерый [имярек], знаю, что проку от подобной добычи никакого, но как было не подстрелить такого красавца?» После чего разразился целой филиппикой в адрес классика, под которой охотно подписались бы современные экологи. При том, что вообще-то Сергея Тимофеевича просто обожал.

Юрий Нагибин. Дневник

За двадцать лет знакомства мы с женой много раз наслаждались нагибинским радушием у них в Пахре, а Юрий Маркович с красавицей Аллой бывали в гостях у нас, на улице Островитянова, общались мы в каких-то еще обстоятельствах. Полноценные застольные встречи с долгими неспешными беседами раскрывают в собеседниках многое. Я никогда не слышал от Нагибина ни одного пустого, необязательного слова, ни одной банальной мысли. В хлебосольном доме этого «последнего барина русской литературы» (как написал кто-то в 1994 году в некрологе) мы, случалось, оказывались среди других гостей. Это всегда были интересные люди — киношники, режиссеры, журналисты, врачи. Не помню, чтобы хоть раз был московский писатель (помню двух или трех питерских). И уж точно не было ни одной «полезной» начальственной личности из писательского Союза. Это очень характерно. Нагибин, легко и естественно общавшийся с самыми разными людьми, плохо переносил номенклатурных товарищей. Самый невыносимый для него тип был облеченный властью профан. Помню его слова: «Это всплывшие наверх отбросы».

Был ли Нагибин религиозен? У меня нет ответа на этот вопрос. Он упоминал, что молится, приступая к работе, но далее в эту тему не углублялся. А после похорон Юрия Казакова — писателя, высоко им ценимого и многие годы продвигаемого, сказал дословно следующее, я запомнил: «Он лежал в гробу такой помолодевший, красивый, каким никогда не был, и умиротворённый, что я уверен: он успел увидеть ТАМ что-то такое, что его полностью успокоило и обрадовало».

Сам Юрий Маркович до конца оставался красивым мужчиной, хотя, судя по «Дневнику», воспринимал себя крайне критично: ему не верится при взгляде в зеркало (цитирую), «что можно так износить свой земной образ». На самом деле, дай Бог каждому в 74 года обладать таким земным образом. Во многом это было заслугой его жены Аллы, Аллы Григорьевны. Их брак продолжался четверть века, и это был счастливый брак. Юрий Нагибин и Алла Латышева познакомились 68-м году в Ленинграде в квартире известного киносценариста Александра Ильича Шлепянова, где компания друзей отмечала выход на экраны фильма «Мёртвый сезон» по сценарию Шлепянова. Юрий и Алла Нагибины объездили вместе полмира, особенно много времени провели в Италии, причём не отдыхая, а довольно напряжённо работая.

В июне 1994 года дома у Шлепянова, только уже в Лондоне, мы с моей женой Ириной узнали, что накануне в Москве, в писательском посёлке Пахра умер Юрий Нагибин.

прадед Тургенева по отцовской линии Алексей Тургенев почти наверняка был внебрачным сыном императрицы Елизаветы Петровны

Кто-то, прочтя «Дневники», объявил Нагибина эгоцентриком. Не могу с этим согласиться. Эгоцентрик выдаст себя прежде всего в разговоре, ему хоть и нужен слушатель, но мало интересно мнение этого слушателя, если оно выходит за пределы восхищения. Нагибину же всегда был нужен собеседник, также имеющий что сказать по теме обсуждения. Но именно поэтому мне не удалось утолить с его помощью свой жгучий интерес к предвоенной Москве и её атмосфере, к студенчеству тех лет. Хотелось понять, насколько повседневная жизнь тогда была (или не была) пронизана парализующим ощущением террора, готового в любой миг поглотить кого угодно.

С одной стороны, его засвидетельствовали слишком многие, оно чуть-чуть, но просочилось даже сквозь цензурные запруды, достаточно вспомнить пьесу Афиногенова «Страх», именно в те годы обошедшую сцены страны. А с другой — обязательно набредаешь на какие-то подробности, нарушающие однозначность картины. Отвлекаясь в сторону, скажу, что совсем на-днях наткнулся на два таких: в дневниках Владимира Ивановича Вернадского и в дивном произведении «Родословие» биолога и барда Дмитрия Сухарева (кстати, родом из Ташкента), пусть это будет рекомендацией к прочтению.

Прояснять вопросы подобного рода имеет смысл лишь в живом обсуждении, а то и в споре, но мне нечем было бы откликнуться на воспоминания о годах, когда я еще не родился. Не повезло мне и оказаться в компании ровесников Нагибина, где об этом могла зайти речь. В своём «Дневнике» он не раз упоминает, что любил собирать застолья однокашников, где все перебивают друг друга классическим «А помнишь?». Легко представляю, как их разговор сворачивает на тридцатые, годы их юности, на друзей, на МИФЛИ (Московский институт философии, литературы и истории — единственный в своём роде гуманитарный университет, закрытый в 1941-м, там учились многие из нагибинской компании), на «Первый Мед», куда он сам сгоряча поступил в 38-м, но вскоре перевёлся во ВГИК, на тогдашних вольнодумцев, молодых интеллектуалов, «золотую молодежь», их проказы, любовные истории и молодые споры до рассвета. Конечно, многое из этого отразилось в последних повестях Нагибина, но почти всегда в виде фона. Который сам собой разумеется и потому не требует подробного описания, истории героев заслоняют атмосферу времени и места. По каким-то вскользь произнесенным словам и фразам я замечал, что довоенная Москва осталась для Нагибина по преимуществу радостным городом — может быть, просто по контрасту с последующими годами, военными, да и послевоенными тоже.

Со мной ему было интереснее обсудить явление или лицо, что называется, равноудалённое, например, протопопа Аввакума. Личное знакомство со староверами «древлего благочестия» породило в нём непроходящий интерес к этому феномену, вылившийся в небольшую повесть «Огненный протопоп». Как-то раз он сказал: «Знаете, что меня больше всего поразило в том, что я о нём прочел? Его слова бывшему единомышленнику — раскаявшемуся и пребывающему в благополучии: вся твоя жизнь не стоит одной нашей былой беседы! Только представьте: в России 1650 года звучат интеллектуальные беседы такого накала, что их через годы вспоминают как дающие смысл жизни».

Помню холодный день конца марта 1982 года, я выхожу из дома и иду к уличной будке со жменей «двушек». Мы, на улице Островитянова, еще только ждём установки телефона, поэтому я всем звоню сам.

— Юрий Маркович, увидел сейчас в Литературной энциклопедии дату смерти Аввакума. Вот-вот будет триста лет как его сожгли в Пустозерске. Непонятно, правда, по старому стилю или по новому…

— Триста лет! Как я мог забыть? Слушайте, на фоне трехсот лет несколько дней погоды не делают. Приезжайте сегодня же с Ириной, а то я на днях отбываю в санаторий, замотаем такую дату… Надо помянуть Петровича…

— И Марковну…

— И Марковну. Приезжайте. Да планируйте, чтобы ночевать остаться. Поговорим в кои-то веки.