Неуязвимых нет. Донбасские чудовища и демиурги Анны Грувер

Анна Грувер

Анна Грувер. Демиурги в фальшивых найках / Пер. с украинского Владимира Коркунова. – М.: UGAR, 2020. – 68 с.

Книга украинского поэта Анны Грувер – почти (или даже не почти) подростковая в своей нескрываемой уязвимости, отважной и категоричной ранимости. На это указывает и внешний облик сборника; не дело рецензента говорить об оформлении книг, но на сей раз перед нами тот редкий случай, когда есть все основания сделать исключение, когда дизайнерское высказывание вровень поэтическому (художник – Сергей Ивкин, сам поэт, прекрасно понимал, что он делает). Книга выглядит как человеческий документ, она почти рукописная: набросок, черновик, как бы на обёрточной бумаге, мятой, заляпанной кляксами, – на том, что под руку подвернулось: главное – записать скорей, чтобы не пропало, – с угловатыми, как будто не вполне умелыми рисунками, очень похожими на те, что делают школьники на уроках в своих тетрадях, вымещая в них не находящую слов тревогу, а среди рисунков и клякс вдруг – пятна крови… И понимаешь: тут всё смертельно всерьёз. И звучащие со страниц книги голоса – а их много – кажутся чуть ли не записями реальной речи, сырой, со всеми её шероховатостями и грубостями, неправильностями и просторечиями, – как бы предшествующей литературной обработке (на самом деле нет, здесь всё очень продумано эстетически):

мы на заборе сидели она вешала бельё
цепляла воробьёв на тонкие провода под напряжением
на вопрос _когда это произошло отвечай когда_
я отвечаю: не знаю приблизительно в десять
ну примерно

а он отвечает
а он ничего не отвечает
на него даже не смотрите
он и раньше был задротом – ну чего от него ждать

Она из тех, чью юность – и таким образом жизнь в целом – перерубило войной

"Демиурги в фальшивых найках" – это собратья автора по судьбе и поколению, подростки страшных провинциальных окраин предвоенного и военного времени, – создатели собственного мира из материала, который, казалось бы, ни к какому созданию не пригоден: из обожжённых, окровавленных обломков. А другого-то и нет: единственная, жгучая юность пришлась на катастрофическое время.

а потом мы нарисуем так много тушканчиков
что они заполнят всю землю
и не останется места для долбовзрослых и зла
полная земля тушканчиков и два демиурга в фальшивых найках

Анна Грувер, человек разрушенного мира, знает этот опыт изнутри. Выросшая в Донецке и теперь живущая в Киеве, она из тех, чью юность – и таким образом жизнь в целом – перерубило войной. То, что она делает сейчас в поэзии, в решающей степени растёт из этого опыта как стремление его освоить – понять то, что освоению и пониманию не поддаётся. "Думаю, нам самим пока что не понять своих чувств в полной мере", – сказала Анна в одном из интервью.

улицы нет города моего нет

О её стихах уже писали – и совершенно справедливо, – что в них происходит поиск языка для мира насилия и боли, что они дают голос угнетённым и жертвам. Это правда, и именно потому стихи Грувер так многоголосы, многоинтонационны, полистилистичны, вбирают в себя чуть ли не весь шум времени (диапазон: от молодёжного жаргона донецких окраин и языка поиска в Гугле – "очистить хистори да я хочу очистить хистори" – до лексикона философской статьи): единственного авторского голоса им недостаточно; свой голос и опыт поэт рассматривает как частный случай, один из множества.

Он скажет: нам некуда ехать
все пути закрыты
нас расстреляют на блокпостах
Они защищают край света
только внутренняя экзистенция

Она скажет: ты хотел сказать эмиграция

Он скажет: я хотел сказать то что сказал

В этих стихах много физически ощутимой боли, которую автор не намерен ни смягчать, ни скрывать. Тут больно не одному только человеку, больно самой плоти (человеком искорёженного) мира, – потому что мир живой. Мир болеет человеком:

нарыв сухой земли воспаление в области пустыря

…дерево из костей животных растёт вниз как зуб в десну
и уже скоро прорежет щёку

Грувер постоянно приходится изобретать способы говорить о том, о чём говорить невозможно: этого не позволяют (воспитанные обычным, довоенным образом жизни) защитные механизмы, от этого – в норме – отворачивается сознание, но на сей раз перед нами речь изнутри не-нормы. Грувер не отводит взгляда ни от чего. Читать эти тексты иной раз просто мучительно:

Неизвестный повесился на проводе в телефонной будке

…опухшее тело
вздрагивает трясётся
корчится извивается вьётся
мнет себя касается сифилитических папул

Но я бы категорически не сводила ни опыт Грувер – к травме, ни её поэтическую работу – к выговариванию (и тем самым – преодолению) пережитой, переживаемой катастрофы, к внимательной рефлексии опыта страха, унижения и отчаяния, к выведению на свет сознания его хтонических внутренних чудовищ (одним из них сборник – сразу обозначая свои предстоящие темы и интонации – и открывается: "хтоническое чудовище / из-под бурой воды / чью-то смерть поджидает донбасское чудовище / не спит / бьёт хвостом"). – Да, на всём этом её работа во многом строится и, действительно, терапевтические интенции для неё очень важны. Однако по существу это – работа (названия книг не бывают же случайными) в буквальном смысле демиургическая: создания, собирания жизнеспособного мира в условиях его невозможности.

Субъект этих стихов (сколь бы ни был многоголос, он – один) категорически не намерен сдаваться. Он упрям, витален и пронизан чувством безусловной ценности жизни.

Важно: Грувер не нормализирует не-норму. От всего выговариваемого здесь так непрерывно больно именно потому, что оно вызывает протест, должно его вызывать и будет вызывать, пока человек не придумает, что с этим делать.

Писавшая о книге в "Артикуляции" Нина Александрова сказала о ней очень важные слова – обратив внимание на этическое значение всего, что тут сказано: "В мире, основанном на насилии, справедливо говорит Александрова, – где оно – движущая сила всего происходящего, никто не в безопасности, неуязвимых нет, "все одинаково лишние", – из чего для рецензента напрямую следует, что "в этом – сила. Одинаково слабые, маленькие, но – одинаково живые", что "солидаризация, объединение, срастание в коллективное тело – это закономерный выход и спасение".

Истинная правда: многоголосие и полистилистика текстов Грувер – прямое следствие сочувствия, эмпатии, принятия на себя чужой боли, понимания того, что никакой "чужой" боли не бывает, она вся – своя, хотя бы уже потому, что может случиться с каждым. Эта эстетика – этика в своём предельном выражении – таком, какое очень немногим по силам.

Авторское "я" у Грувер никуда не исчезает, не растворяется ни в каком коллективном "мы"

Но я бы тут поспорила с необходимостью срастания в коллективное до неразличимости тело как единственного спасения. Мне, напротив, видится тут острое и непреходящее чувство ценности индивидуального. Авторское "я" у Грувер никуда не исчезает, не растворяется ни в каком коллективном "мы" – и только потому и может говорить многими голосами: оно их все прекрасно различает. Тем более что, как цитирует она в другом месте Примо Леви, "разные страдания, испытываемые одновременно, не соединяются в одно общее страдание". И для Грувер это важно.

"Чужой текст и его осмысление, – говорила Грувер в уже цитированном интервью, где ею вообще сказано много принципиального, – стали намного важнее собственной рефлексии". Похоже, ситуация устроена сложнее: чужие голоса и ситуации для неё – необходимая, наиболее адекватная форма собственной рефлексии.

"Демиурги…" – не только о насилии и страдании (кажется, все рецензенты, до сих пор писавшие о книге, обращали внимание на то, что она о насилии и его жертвах; это правда, но не вся правда), – они об уделе человеческом вообще (не говоря уже о том, что межчеловеческое пространство вряд ли когда вполне свободно от насилия, от ущемления и вытеснения "других", "чужих", неудобных, непонятных, – вопрос лишь в степени и форме).

Важно ещё, что для Грувер оказывается возможным сочувствовать человеку без малейшей его идеализации (даже, наверное, без оправдания, – но с пониманием. Так бывает), с ясным видением неустранимо-тёмных сторон его натуры. У неё нет (упрощающего, освобождающего) деления всего, попадающего в поле зрения, на "светлое" и "тёмное": есть, напротив того, понимание глубокой – да, трагической – взаимопроникнутости, неразрывности этих начал. И это уже совсем не подростковое: не всякому взрослому под силу. Сочувствуют не "хорошим" (да и кто хорош, в конце концов?). Сочувствуют всем.

вычеркнула на перемене имя из журнала
как только её не называла
подбросила в пенал сигарету
и когда снаряд попал в окно кабинета
под партой ногу её щипала
а она не касаться просила
так её любила

И ещё важно помнить, – и это всё время чувствуется, – что у стихов Грувер есть и второй источник – ничуть не менее мощный и самостоятельный, чем катастрофа: жёсткий до беспощадности, аналитичный интеллект, искушённый, оснащённый сложным концептуальным аппаратом. Это он тут, на самом деле, главный – именно потому обо всём остальном оказывается возможным говорить так прямо. Интеллект имеет прямое отношение и к выживанию, и к тому, ради чего оно вообще, он делает возможным называть всё своими именами и бесстрашно смотреть в глаза хтонических чудовищ. (Заметим между прочим: чего повествователь в этих стихах, ни в едином из своих здешних обликов и голосов точно не делает, так это не занимает позицию жертвы и не жалуется. Здесь нет интонаций оплакивания, просьбы о снисхождении или помощи. Одна лишь – по видимости бесстрастная – констатация фактов, но тем сильнее и страшнее.) Интеллект отвечает за ценности, за этику поведения в катастрофе, – обеспечивает ту самую, единственно дающую опору, "внутреннюю экзистенцию", которую совсем не ошибкой упоминает один из персонажей. Интеллект не позволяет миру разлететься на куски.

Мне даже кажется, что любовь здесь – именно интеллектуальная, разумом удерживаемая ценность, которая не позволяет непосредственному чувству совлечься в хаос, соблазниться разрушением.

Прекрасно чувствующая русский, один из своих родных языков, изнутри, после окаянных событий 2014-го Анна Грувер перестала писать стихи по-русски и перешла на украинский. Да, русская литература потеряла таким образом ещё одного поэта. Зато украинская – обрела.