Смерть у Бродского

Иосиф Бродский

Беседа с Соломоном Волковым: к 25-летию кончины поэта

Александр Генис: Я уже не раз говорил, что юбилеи любимых авторов история поделила на две части, дни рождения празднуют в метрополии, годовщины смерти отмечает Русская Америка. И это понятно: рождаются писатели гурьбой, в компании единомышленников, а умирают поодиночке, и, увы, часто за границей. Так произошло с Довлатовым и с его товарищем Бродским, оба автора сугубо питерского происхождения, умерли в Нью-Йорка. О Довлатове мы не так давно говорили в этих передачах.

Сегодня пришел черед Бродского. Собственно биографический аспект этого сюжета исчерпывает несколько строк из бесценной книги Льва Лосева "Иосиф Бродский".

Он умер в ночь на 28 января 1996 года в Бруклине, в своем кабинете. "На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга – двуязычное издание греческих эпиграмм. В вестернах, любимых им за "мгновенную справедливость", о такой смерти говорят убедительно: "He died with his boots on" ("умер в сапогах"). Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно".

Но если к этому нечего больше добавить, то бесконечна другая тема. Поэтому наша сегодняшняя беседа называется не "Смерть Бродского", а "Смерть у Бродского".

Тот же Лосев писал: "Если для его любимых стоиков философия была упражнением в умирании, то для Бродского таким упражнением была поэзия".

Соломон, вы годами вели беседы с Бродским, которые после его кончины стали знаменитой книжкой. Что и как Бродский говорил о смерти?

Соломон Волков: Саша, спасибо за добрые слова. Эти "Разговоры с Бродским" – единственная книжка, где на обложке стоит моя фамилия, которую я перечитываю регулярно. Мысли Бродского, идеи Бродского, разговор Бродского – во всем этом я нахожу каждый раз что-то новое. Кажется, что вместе с Бродским я старею, мудрею, назовите это как угодно. Он настолько рано стал таким еврейским мудрецом, что я его постепенно пытаюсь догнать.

Но при всем этом хочу сказать, что о смерти я его не спрашивал. Мы в разговорах с Бродским таких приватных острых тем не задевали – в отличие от диалогов с Евгением Александровичем Евтушенко, который очень хотел говорить именно о личном. И наговорил кучу такую, что даже возмутил некоторых зрителей фильма, который я сделал с Анной Нельсон, и читателей книжки, которая впоследствии вышла. Бродский личных тем почти не касался. Но он говорил много об Ахматовой и Цветаевой, которую он, что для меня являлось большим сюрпризом, безоговорочно называл первым, то есть главным поэтом ХХ века – в планетарном масштабе, а не только в русском. То есть он ставил ее выше и Пастернака, и Мандельштама, и даже близкой ему Ахматовой.

Александр Генис: Когда поэт говорит о других поэтах, то он всегда говорит и о себе. Так Бродской, который был щедр на предисловия к разным поэтам, иногда ему малоизвестным, в этих предисловиях писал то, что хотел сказать о себе. И в этом отношении все, что говорит Бродский, относится напрямую к нему. Цветаева была особым предметом его рассуждений, в том числе и о смерти. Он подробно разобрал стихотворение "Новогоднее", посвященное недавно скончавшемуся Рильке.

В этом эссе находится признание чрезвычайно важное о его представлении о загробной жизни. Там он написал:

"Вообще не слишком правомерная поляризация души и тела, которой особенно принято злоупотреблять, когда человек умирает, выглядит вовсе неубедительно, когда мы имеем дело с поэтом".

То есть Бродский говорит, что поэт и есть одна душа – пока он жив, а не только после смерти. Что касается загробной жизни, то я никогда Бродскому не решился бы задать такой вопрос, потому что, как вы совершенно правильно сказали, это вопрос безумно интимный. Зато я спрашивал об этом Лосева. Так было всегда: все, что я хотел и стеснялся спросить у Бродского, я спрашивал у Леши Лосева. С ним мы дружили, и его я меньше боялся. Лосев сказал, что Бродский был, как все мы, агностиком. У него были свои представления о метафизических проблемах, о которых он писал всю жизнь, но это не значит, что он представлял себе собственную загробную жизнь. И тут можно в который раз вспомнить гениальный фрагмент из "Записных книжек" Чехова: "Между "есть Бог" и "нет Бога" лежит громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец". Вот на этом поле и разворачивалось все творчество Бродского.

Пастернак, Цветаева, Рильке

Соломон Волков: Я совершенно с вами согласен. Но. говоря об этом эссе Бродского, нам надо рассказать нашим слушателям о том, что же это такое – отношения между Цветаевой и австрийским немецкоязычным поэтом Райнером Мария Рильке. Эта история уникальная, она по-своему характеризует всех людей, в нее вовлеченных. Не зря она привлекла такое пристальное внимание Бродского. В 1926 году вдруг завязалась беспрецедентная по своей напряженности, искренности, преступающая все границы переписка между поэтами Пастернаком, Цветаевой и Рильке. Получилась трехсторонняя переписка, в ходе которой участники ее поочередно влюблялись друг в друга, ссорились, объяснялись. Читать эту переписку даже как-то неудобно, потому что наблюдаешь за чем-то чрезвычайно сокровенным. Ведущей фигурой в этой переписке была Цветаева. Пастернак объяснялся в любви Цветаевой, Цветаева объяснялась в любви Рильке, Цветаева отбривала, если угодно, любовные признания Пастернака, а Рильке чрезвычайно сдержанно реагировал на любовные признания Цветаевой. Эти письма даже вслух зачитывать неудобно.

Когда все это завязалось, Рильке был 51, Цветаевой – 34, Пастернаку – 36 лет, в общем это были зрелые люди, но вели они себя как двое мальчишек и одна девчонка. Важно еще то, что Рильке в это время умирал, причем сам не знал от чего, врачи долго не могли поставить диагноз. Он лежал в Швейцарии в санатории, где в итоге он умер от лейкемии, то есть белокровия. Смерть Рильке посреди откровеннейших любовных к нему признаний Цветаевой потрясла Цветаеву. Об этом стихотворение "Новогоднее", Рильке умер как раз накануне перехода от 1926 к 1927 году. 7 февраля 1927 года Цветаева закончила это длинное стихотворение, почти поэму, там 190 с чем-то строчек. Оно обращено к покойнику, к мертвому Рильке, с которым она разговаривает. В свою очередь, как я понимаю, эти стихи потрясли, другого слова я не подберу, Бродского, который написал о нем огромное эссе, появившееся сначала в качестве предисловия к первому тому собрания сочинений Цветаевой, вышедшему в Нью-Йорке, а потом уже перепечатанное в России.

Вот такова краткая история этого обмена мнениями. Все это отразилось и в разговорах со мной о том, как нужно и можно переживать смерть, что особенно было важно для Бродского, смерть поэта. Потому что поэт для Бродского – это фигура гораздо более важная, чем священник. И исповедуясь перед поэтом, уже даже и мертвым, как это делала Цветаева, это значит идти на исповедь в церковном смысле этого слова.

Александр Генис: Бродский всегда говорил, что Цветаева начинает с верхнего до, но это стихотворение – "верхнее до" даже для Цветаевой, "верхнее до" в квадрате, если такое возможно.

Важно, что для Бродского единственная форма загробного существования – это тексты, стихи, "часть речи". И об этом он написал в 1995 году, уже совсем незадолго до смерти, в коротком и очень, я бы сказал, приземленном, даже грубом стихотворении Aere perenius – "Меди нетленнее". Это, конечно, цитата из Горация: Exegi monumentum aere perennius. Тут у Бродского есть строчка, которая напрямую полемизирует с представлением о загробной жизни с церковной точки зрения. Бродский пишет про свое перо, про перо поэта:

От него в веках борозда длинней,

чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней.

Только стихи остаются после поэта, и главное дело его жизни – оставить эти стихи.

Соломон Волков: Сам Бродский говорил, что если после него останутся, как от античного поэта Архилоха, какие-то, как он это называл, крысиные хвостики, то этого будет достаточно. Я не знаю, не кокетничал ли немножко Бродский в данном случае. Конечно, он хотел бы, чтобы его творчество сохранилось в полном объеме, но он понимал очень трезво, что не все останется. Знаете, как в случае, скажем, с Евтушенко. Что самое популярное осталось от Евтушенко: изречение "поэт в России больше, чем поэт" и песня "Со мною вот что происходит".

Александр Генис: Тут нужно напомнить, что Бродский ничего не говорил случайного, банального и никогда не пользовался клише. Если появляется в его высказывании Архилох, то он не зря там оказался. Иногда мне кажется, что Бродский сочинил для нашей поэзии античность, так важна она была для него. Вот и здесь он не наугад выбрал Архилоха. Это – поэт VII века до нашей эры, греческая архаика. От него до нас дошло 120 отрывков, всего 350 строк, я специально проверил. И это ужасно обидно, потому что античные критики отмечали его большой талант, сравнивали его с Гомером и с Гесиодом, но мы вряд ли можем судить. Важно, однако, что древние об Архилохе говорили так: яд его речи происходит от "желчи собаки и жала осы", что он "весь кровь и нервы". Разве это – особенно про нервы – нельзя сказать про самого Бродского?

Соломон Волков: Безусловно, очень точные слова. И, конечно же, Бродский их знал. Не зря, думая о судьбе своего творческого наследия, он упоминал именно Архилоха.

(Музыка)

Александр Генис: А теперь, Соломон, я хотел бы поговорить о том, как смерть описана в стихах Бродского. Как известно, он эту тему начал очень рано и поэтому особенно ненавидел, когда во время публичных выступлений его просили прочесть, может быть, самое знаменитое среди многих поклонников стихотворение "На Васильевский остров я приду умирать". Он говорил: "Никогда это стихотворение читать не буду".

Соломон Волков: Эти стихи он избегал и не включал ни в какие свои собрания, когда он наконец стал этими собраниями, книжечками заниматься.

Александр Генис: Но есть другое замечательное стихотворение, связанное со смертью. Это "На смерть друга", посвященное Сергею Чудакову. Причем известно, что слухи о смерти Чудакова оказались ложными. Бродский это знал, но в стихах ничего не изменил. Московский знакомый Бродского, Сергей Чудаков был этаким "русским Вийоном". И стихотворение Бродского – своеобразный пеан советской литературной богеме. Я хорошо знал таких людей, да и вы тоже, небось. Собственно говоря, это и был круг Бродского. Поэтому в определенном смысле он говорил и о себе. Там есть несколько пронзительных строчек, которые я хочу прочесть.

Да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

Это стихотворение было любимым у Довлатова. Он говорил, что оно исчерпывает его представление о современной поэзии. "На смерть друга" было настолько любимыми у Довлатова, что о степени участия Сергея в застолье можно было судить по тому, читает ли он про драхму или нет. Лена, его жена, иногда звонила и говорила: "Довлатов уже читал про драхму? Если читал, гоните домой". Это значит, он выпил больше, чем следует.

Кстати, драхма в стихах – произвол Бродского. Он прекрасно знал, что греки клали в рот покойника не драхму, а обол, мелкую монету, но драхма ему нравилась больше по звуку. Эти стихи – стоический плач по богеме, они прекрасно отражают представления Бродского зрелого периода – не позднего, а зрелого – о смерти.

Соломон Волков: Меня в этом стихотворении особенно умиляет упоминание об оренбургском пуховом платке. Это тоже, кстати, типичное, поэтому, думаю, Довлатову тоже нравилось это стихотворение, это типичное для Бродского обращение к фольклору, к народному, даже попсовому элементу, который все время входит в его стихи.

Александр Генис: Бродский всегда был готов к смерти, он с юности знал, что у него больное сердце: "Век скоро кончится, но раньше кончусь я". Он не играл со смертью, но всегда мужественно ждал ее. Однако его поздние стихи наполнены сюжетами о смерти совершенно другого характера. Мне кажется, тут на него повлияла американская традиция.

Однажды мы с тем же Лосевым были на конференции в его Дартмутском колледже, где все русские поэты, критики и переводчики говорили о различиях между стихами русскими и американскими. Мы все тогда пришли к выводу, что американские поэты умеют писать стихи не о себе. Русская поэзия подразумевает экспрессивное высказывание лирического Я – будь то Маяковский, Пастернак, будь то и ранний Бродский. Но американские поэты, в том числе любимый поэт Бродского Роберт Фрост, умели писать не о себе, о мире без себя. Эта тема появилась у Бродского поздно. Лосев ее называет "Мир без меня". Бродский определял это так: "Это о пейзаже, способном обойтись без меня". В одном из поздних интервью он говорил, что именно его не устраивает в сегодняшней поэзии: "Много пишут о прошлом и мало о будущем". Надо понимать, что будущим он называл то время, где нас уже нет. В одном из поздних стихотворений "Из Альберта Эйнштейна" есть такая строчка:

Так солдаты в траншее поверх бруствера

смотрят туда, где их больше нет.

Вот это пространство без нас – и есть главная тема позднего Бродского. Говорят, что все поэты пишут о жизни и смерти. Это так, но Бродский, по-моему, первый поэт, который о смерти написал больше, чем о жизни.

Соломон, вы помните отпевание Бродского, которое было на сороковой день после кончины поэта, 8 марта 1996 года в соборе Святого Иоанна, мы ведь вместе там были?

Соломон Волков: Да, конечно же. Это было монументальное событие одновременно с трагическими и торжественными обертонами: атмосфера собора, музыка, чтение стихов близких Бродскому людей. Там собрался просто звездный состав – замечательные поэты Уолкотт, Хини, Милош. Барышников был там, Лосев, конечно, друзья, которые приехали специально из России: Гордин, Найман, Рейн, Уфлянд. Я следил за всем, погруженный в тяжелую атмосферу, но одновременно чувствовал значительность и торжественность этого вечера.

Александр Генис: Там было три тысячи человек. Но больше всего меня поразили даже не трое нобелевских лауреатов, которых вы назвали, Уолкотт, Хини, Чеслав Милош, читавшие стихи Бродского, а студенты Бродского, которые приехали из Массачусетса. Выпал очень холодный день почему-то, 8 марта обычно в Нью-Йорке наступает уже весенняя погода, но в тот день был мороз. Приехали все студенты Бродского из трех колледжей, где он читал лекции, они молча стояли со свечами в этом гигантском соборе, (самый большой готический собор в мире, его до сих пор строят), многие со слезами на глазах.

Я сегодня вспомнил об этом событии, потому что последним уходил из собора не собравшиеся там поэты, не мы, зрители и поклонники, а сам Бродский – его голос. Как говорится в "Литовском ноктюрне", "только звук отделяться способен от тел, вроде призрака".

Какими же стихами провожал Бродский всех уходящих из собора? Это был отрывок из стихотворения, которое сам Бродский считал завершающим. В последнем составленном им сборнике он поместил его в самый конец, то есть это можно считать завещанием. Вот последние строфы, которые в его исполнении звучали в соборе:

Меня упрекали во всем, окромя погоды,

и сам я грозил себе часто суровой мздой.

Но скоро, как говорят, я сниму погоны

и стану просто одной звездой.

И если за скорость света не ждешь спасибо,

то общего, может, небытия броня

ценит попытки ее превращенья в сито

и за отверстие поблагодарит меня.

Это – сложные стихи. Прежде всего, надо знать, что такое звезда в поэзии Бродского. Это дыра в пространстве – так, скажем, Платон представлял себе небесную сферу: сквозь отверстия в небосводе до нас добирается сверху волшебный, магический свет. Известно и то, что в древности считалось: после смерти Юлия Цезаря он стал звездой. Но главные строки "небытия броня ценит попытки ее превращенья в сито и за отверстие поблагодарит меня". После смерти Бродского, буквально через несколько дней я написал эссе о нем. Я позволю себе прочесть из него один абзац:

"Если, приняв определение Элиота, считать "поэзию трансмутацией идей в чувства", то Бродский переводит в ощущения ту недостижимо абстрактную концепцию, которую мы осторожно зовем "небытие". По Бродскому бытие – частный случай небытия. Приставив НЕ к чему попало, мы возвращаем мир к его началу. Забывая, мы возвращаемся на родину – из культуры в природу, из одушевленного в неодушевленное, из времени в вечность, от частного к общему".

Бродский всю свою жизнь вел диалог между временем и вечностью, время – это мы, вечность – это смерть. Как только человек попадает в смерть, он приобщается к вечности.

Соломон Волков: Саша, а вы были на могиле Бродского?

Александр Генис: Конечно, и не раз. Могила Бродского в Венеции стала, я бы сказал, русским местом в Европе. Там всегда много гостей из России, которые приходят поклониться поэту. Я никогда не видал цветов на соседней могиле Эзры Паунда. А вот рядом там Стравинский…

Соломон Волков: И Дягилев.

Александр Генис: … и на их надгробьях – красные розы. А у Бродского на могиле обычно лежат не только цветы, но и сигареты, все знали, что это его главный порок. Однажды он написал: "Сигарета – мой Дантес". Что было правдой. Лежат там и шариковые ручки, чтобы ему было чем писать там, в вечности, и конфеты "Коровка", которые он вроде бы любил. По-моему, это очень трогательно.

На обратной стороне небольшого мраморного постамента написаны слова – Letum non omnia finit. Это строка из Проперция, которую выбрала Мария Бродская для эпитафии Бродскому. Вдова взяла ее из четвертой книги элегий Проперция (она часто называется "Смерть Цинтии"). Недавно я перечитал ее в потрясающем переводе Григория Дашевского. Мы обсуждали с нашим коллегой Борисом Парамоновым эти стихи, он точно сказал, что так бы мог перевести сам Бродский, и это действительно так. Начало там такое:

Маны не ноль; смерть щадит кое-что.

Бледно-больной призрак-беглец

перехитрит крематорскую печь.

Вот что я видел:

ко мне на кровать

Цинтия прилегла –

Цинтию похоронили на днях

за оживленным шоссе.

Этот модернизированный Проперций действительно напоминает Бродского. Я знаю, что он собирался переводить Проперция, и даже одолжил у меня книгу русских переводов Проперция и других элегиков, так и не отдал. Эта строчка – "смерть щадит кое-что", "после смерти что-то остается" – замечательная эпитафия для поэта и подводит итог тому, о чем мы сегодня говорили.

Ну а теперь – музыка, которой мы проводим Бродского и закончим эту передачу.

Соломон Волков: Музыка будет у нас та, которая звучала на отпевании Бродского в соборе, о котором вы рассказывали. Это музыка Генри Пёрселла, английского композитора XVII века, величайшего композитора за всю историю английской музыки. Он умер очень молодым, ему было всего 36 лет. Самым его знаменитым произведением стала опера "Дидона и Эней" по "Энеиде" Вергилия, он ее написал, когда ему всего было 27 лет. Там есть самая известная ария под названием "Плач Дидоны", "Когда меня положат в землю" называется этот плач. Дидона – царица Карфагена, у которой герой троянской войны Эней нашел приют, но в итоге покинул ее. И вот она поет: "Помни обо мне, но забудь о моей судьбе". Всю оперу Пёрселла и эту арию, в частности, Бродский очень любил и заразил этой любовью Ахматову, он принес ей эту пластинку, и с его подачи "Дидона и Эней" стала также и любимой оперой Ахматовой.

Мы послушаем сейчас эту музыку. "Плач Дидоны" "Когда меня положат в землю".

(Музыка)