Марина Ефимова: Все мы с раннего детства замечаем разные характеры человеческого жилья, задолго до того, как прочтём Диккенса и Гоголя. И тут даже не слишком важно, дворянская это усадьба, лондонский особняк или комната в коммунальной квартире. Во время второй блокадной ленинградской зимы взрывной волной выбило окно в нашей единственной жилой комнате, и пока мама искала фанеру и мужчину для ремонта, меня отправили на несколько дней к бабушкиным сослуживцам по 321-й мужской школе, где она работала секретаршей (в бабушкиной гордой терминологии – делопроизводителем). Мне было пять лет. Сначала меня поселили у старой учительницы математики Марфы Дмитриевны. Она была коротко острижена, носила чёрный мешковатый костюм и была так похожа на мужчину, что молодые учительницы вскрикивали, натыкаясь на неё в полутёмном школьном коридоре. Я часто видела Марфу Дмитриевну у бабушки в канцелярии, иногда она молча совала мне конфету-ириску или давала чистую тетрадь и два-три цветных карандаша. Я даже к ней привязалась, несмотря на слишком учительский взгляд ее выцветших глаз.
Но в домашней блокадной обстановке я, вдруг, увидела её по-новому. В её комнате в глаза бросились одни книги, все тёмные, все без картинок, штабелями. Мебель – только по необходимости, и только по необходимости разговоры, краткие и информативные, как два-плюс-два-четыре. Трагические синие шторы на окнах не были скрыты занавесками, голый обеденный стол пуст, и ночным горшком служило цинковое ведро, для меня катастрофически большое. Ночью Марфа Дмитриевна подняла шторы, и голубые сполохи прожекторов шарили по стенам, словно искали меня, спрятанную в неуютной чужой комнате. Когда утром пришла бабушка, я так расплакалась, что она забрала меня у смущённой Марфы Дмитриевны и поселила на оставшиеся три дня у школьного бухгалтера – Ниныванны Мухлёновой.
В мое время у женщин хранились шкатулки со всякими уютными штучками: с цветными лоскутками, мотками "мулине", высохшими печатками экслибрисов, со склеенными мраморными слониками и пустыми флаконами с запахом духов. Комнатка Ниныванны была похожа на такую шкатулку, плюс вышивки, думки, рюши, воланы. Синие шторы на окне красиво просвечивали сквозь ветхий тюль, из-под кровати декоративно выглядывал фаянсовый ночной горшок, а рядом с холодной кафельной печью стояла на медном листе затейливая "буржуйка". И мне не хотелось уходить из этой комнаты – такой добродушной, весёлой и, как теперь бы сказали, child friendly.
В переломные времена характер жилья определялся не столько личностью обитателя, сколько его судьбой
Конечно, в переломные времена характер жилья определялся не столько личностью обитателя, сколько его судьбой. В романе "12 стульев" Ильф и Петров описали "студенческое общежитие имени Бертольда Шварца", ставшее признанным символом городского жилища русской революции:
"Большая комната мезонина была разрезана фанерными перегородками на длинные ломти в два аршина ширины каждый. Комнаты были похожи на пеналы, с тем только отличием, что кроме карандашей и ручек, здесь были люди и примусы". В Петькином пенале "из мебели был только матрац, лежавший на четырёх кирпичах".
И дальше:
"Концессионеры... свернули в совершенно тёмный коридор... Остап сказал: "Осторожнее, здесь где-то должен быть несгораемый шкаф". Крик, который тут же издал Воробьянинов, ударившись грудью о железный угол, показал, что шкаф, действительно, где-то тут. "Что, больно? – осведомился Остап. – Это еще ничего... Тут вот рядом стоял скелет, собственность студента Иванопуло. Он купил его на Сухаревке, а держать в комнате боялся. Так что посетители сперва ударялись о кассу, а потом на них падал скелет"...
Вплоть до 1958 года жильё в Советском Союзе купить было нельзя, а снимать – опасно, потому что чревато попаданием в бюрократический лабиринт "прописок" – без нити товарища Ариадны. Жильё только получали от властей (или не получали). Дарёному коню в зубы не смотрели, поэтому требовательность снижалась до нуля. Михаил Зощенко выразил эту неприхотливость одной фразой в рассказе "Мелкий случай из жизни": "Всё у него сложилось хорошо, он уже и комнату получил, набил в стены гвоздей для уюта...".
Вынужденный минимализм обстановки делал воспоминания обо всех, даже скромных, дореволюционных домашних интерьерах ностальгическими
Вынужденный минимализм обстановки делал воспоминания обо всех, даже скромных, дореволюционных домашних интерьерах ностальгическими – как у Булгакова в романе "Белая Гвардия", в Киеве 1918 года, в бывшем профессорском доме номер 13 по Алексеевскому спуску:
"Много лет... изразцовая печка в столовой грела и растила маленькую Еленку, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади "Саардамский Плотник", часы играли гавот... В ответ бронзовым, с гавотом, что стояли в спальне матери, били в столовой чёрные стенные башенным боем... Мебель старого красного бархата, кровати с блестящими шишечками, потертые ковры..., бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старым шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золочёные чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных комнат, вырастивших молодых Турбиных...".
Я уж не говорю об оазисе профессорской квартиры в повести "Собачье сердце", из которой информированному читателю вполне очевидно, как опасна и как, скорей всего, недолговечна была в Москве 20-х годов упрямая привязанность профессора Преображенского к буржуазному комфорту – то есть к теплу, свету, чистоте, домашней стряпне, к рабочему кабинету, к здравому смыслу.
Сама я выросла среди останков буржуазного комфорта благодаря бабушке, которая в 1941 году категорически отказалась уезжать в эвакуацию. Она требовала, чтобы осталась вся семья, и, когда невестка объявила о своём отъезде, бабушка пришла в отчаяние. С поднятым крестным знамением, как суриковская боярыня Морозова, она кричала: "Ты горько раскаешься! Ты потеряешь комнату!" Тогда она еще боялась жилконторы больше, чем немцев. Невестка всё же уехала (и потеряла комнату), а мы остались в осаждённом Ленинграде сторожами своего жилья. Деду с его язвой это стоило жизни, зато остальные сохранили законное владение двумя комнатами в коммуналке – бывшей нашей собственной петербургской квартире с дубовой мебелью, бархатными "лямбрекенами" и Кузнецовским фарфором.
В молодости мне казалось, что моя любовь к родному дому во многом определялась этим самым "буржуазным комфортом", уцелевшим в закутке захламленной и запущенной коммуналки. Убежденности в этом добавил, как мне помнится, один из наших литературных друзей, тоже молодой тогда писатель Борис Вахтин, который берёг свою старинную мебель и даже докупал иногда в комиссионках какую-нибудь мелочь красного дерева. "Чтобы у детей и внуков, – говорил он, – остался в памяти не просто родной дом, а наследственное гнездо – красивое и с историей".
В молодости мне казалось, что моя любовь к родному дому во многом определялась этим самым "буржуазным комфортом", уцелевшим в закутке захламленной и запущенной коммуналки
Но другой друг – математик Сергей Юзвинский – однажды опрокинул эту мою убеждённость. Он тоже рос в коммуналке, тоже в одной с матерью комнате, но обставленной мебелью, списанной за ненадобностью из институтской библиотеки, где работала его мать: фанерный шкаф с инвентарным номером, канцелярские стулья, дерматиновый диван из кабинета директора. "И поверь, – говорил Сергей, – я испытываю такие же нежные чувства к комнате моего детства". Это его признание напоминает мне чудную сцену из романа Эдварда Форстера (и из фильма Джона Айвори) "Комната с видом". Две англичанки, приехавшие во Флоренцию, не получили в пансионе "комнаты с видом" и страшно этим огорчены. Услышав их жалобы за обедом, другой обитатель пансиона, импульсивный и не очень тактичный старый джентльмен, предлагает им обменяться комнатами. "Это женщинам нужны красивые виды, – объясняет он. – Мужчины к этому равнодушны". И тыча себя вилкой в грудь, говорит: "Сюда обращён мужской взгляд. Здесь его "виды"! Внутри! А не снаружи!"
Не могу отрицать доли истины в этом бестактном заявлении. Правда, детство всё-таки особая часть жизни и у женщин, и у мужчин – когда чувства более непосредственно зависят от вещественного окружения, в которое ребёнка заносит судьба. Незабываемый тому пример – описание одного жилища, которое так поразило маленького Давида Копперфильда в биографическом романе Диккенса.
"Мы вышли к морю. "Вот мы и дома, мастер Дэйви", – сказал Хэм. Я огляделся, но не увидел никакого дома. Правда, на берегу стояла большая баржа, или баркас, ну, словом, корабль. Присмотревшись, я увидел, что в его борту прорублена дверь и он покрыт крышей, из которой торчит железная труба, наподобие каминной. "Но, ведь, не это?.." – спросил я. "Это, это, мастер Дэйви", – ответил Хэм. Если бы передо мной возник дворец Аладдина или гигантское яйцо птицы Рок из "Тысячи и одной ночи", я не был бы так очарован романтической идеей пожить в них. Очарование было в том, что передо мной был настоящий корабль, который, без всякого сомнения, сто раз выходил в море и вовсе не был рассчитан для жизни на земле. Если бы это был просто дом, выстроенный в виде корабля, мне бы наверняка показалось, что он слишком мал или неудобен, или одинок. Но именно то, что это сооружение никогда не было задумано как жильё, делало перспективу пожить в нём невероятно заманчивой".
Моя свекровь рассказывала, что когда Игорю (моему мужу Игорю Ефимову) было четыре года, им в ссылке под Казанью пришлось переезжать из одной, уже обжитой, квартиры (которую свекровь, как могла, украшала вышивками, полевыми цветами и корзинами шишек) – в другую квартиру, ещё пустую и грязную. Четырёхлетний Игорь застыл на пороге, набычился, ухватился за косяк, заревел и на все уговоры упрямо повторял: "Не пойду, не хочу, там некрасиво".
Не пойду, не хочу, там некрасиво
Красота – простое и более-менее понятное всем слово, которое дети, возможно, используют для обозначения и какого-то другого, более глубокого впечатления. Окидывая взглядом с порога новый для них дом, они устраивают ему мгновенный экзамен – на что? На дружелюбие и гостеприимство? На похожесть на свой родной дом? Или, наоборот, – на оригинальность, на обещание новой игры и чудесных неожиданностей.
У кинорежиссера Ингмара Бергмана есть автобиографический фильм – по-моему, один из его лучших – "Фанни и Александр". Двое детей растут в актёрской семье, в доме бабушки – бывшей знаменитой актрисы. Этот дом – вещественное выражение характера всей семьи – традиционной, но красочной, полной сильных чувств, благородных порывов и моральной терпимости. В доме создан богатый старомодный уют и строгий старомодный порядок, при этом прислуга является частью семьи. На многолюдных семейных праздниках царят веселье и озорство, и в доме вообще часто смеются. Но после смерти отца мать выходит замуж за сурового епископа, который утешал молодую красивую вдову в горе. Дети попадают в холодный, унылый дом прелата, где запрещены игрушки, никто из чужих не бывает, где царит нравственная нетерпимость епископа (маскирующая его природное властолюбие), прислуга наушничает, и у всех поджаты губы. Зловещий холод его серого аскетического особняка над мельничным водопадом, с окнами, забранными решётками, леденит сердца зрителей не меньше, чем сердца двоих детей, оказавшихся там в плену.
Этот Бергмановский холодный дом – отражение принципов одержимого епископа – неожиданно напомнил мне другое жилище – комнату в коммунальной квартире в послевоенном Ленинграде, на узком, уютном и шумном Загородном проспекте, где жила моя одноклассница Валечка Головнёва. Шёл 1949 год, мы были в пятом классе. У меня, по выражению Винни Пуха, хромала математика, и отличнице Головнёвой поручили со мной заниматься – по моей собственной инициативе. Я восхищалась Валечкой, ее строгой правильностью. Она была маленькой, миловидной, круглолицей девочкой, всегда серьёзной, почти суровой и очень опрятной – с белоснежным отглаженным воротничком на штапельной коричневой форме и всегда с таким же отглаженным пионерским галстуком (который мы, остальные, надевали только по красным дням календаря). Ей самой не очень давалась литература, но она "брала старательностью".
Для занятий математикой я пришла к Валечке домой, вошла в комнату, и с меня сразу слетели мои весёлость и легкомыслие. Комната была аскетической: окна без занавесок; платяной шкаф без зеркала; две железные кровати под солдатскими одеялами, застеленными как в пионерском лагере; стол без скатерти, и над ним большой портрет Сталина рядом с чёрной тарелкой радио. Вскоре пришла с работы Валина мать – фабричная работница. К её бесцветной вязаной кофте были приколоты две военные медали. Она сильно хромала, но прежде, чем сесть, спросила меня, пионерка ли я и почему без галстука. Потом Валя помогла ей снять протез, который, видимо, болезненно натирал обрубок ее потерянной на фронте ноги. Я видела всю операцию краем глаза, потому что боялась и стеснялась смотреть открыто. Валя стала то и дело уходить из комнаты на коммунальную кухню – разогревать обед, а её мать с кровати неодобрительно смотрела на меня. Я тоже не могла оторвать от неё глаз – она была похожа на женщину с плаката "Родина мать зовёт", только сердитую не на немцев, а на меня. Когда Валя вернулась в комнату, ее мать стала "прорабатывать" меня, как на собрании, за отставание по математике. Мне в пример она приводила лётчика Мересьева и Валечку, которая, к моему удивлению, никак на ее похвалу не реагировала – ни словом, ни улыбкой, ни хоть какой-нибудь гримаской. Помню, что стыда не было – семье Головнёвых и моей семье было явно стыдно за разные вещи. Но стоявший в углу протез давал Валиной матери некие права, включая право меня отчитывать. Поэтому я вела себя смирно и, когда требовалось, безошибочно отвечала нужными покаянными репликами. Наконец, меня отпустили, я радостно вылетела на шумный Загородный и с облегчением вдохнула воздух свободомыслия. Больше я никогда к Головнёвым не приходила, но их комната осталась в памяти как жилище не просто привычно бедное, но убогое из принципа, где жизнь обитателей намеренно подчинена идее служения.
Их комната осталась в памяти как жилище не просто привычно бедное, но убогое из принципа, где жизнь обитателей намеренно подчинена идее служения
Сама по себе бедность не исключала тепла и уюта родного дома. Ах, какие я помню избы в нищих деревнях – с геранями в чугунных горшках; с гирляндой лубяных корзин под потолком; с узорными циновками, которые плели из старых тряпок; с красавицей русской печью; с цыплёнком, балетно вышагивающим по полу, отдраенному жёстким пучком прутьев; с любимыми запахами отварной картошки и укропа...
Даже барак позволял ненадолго сделать себя родным домом. После войны мы с мамой жили несколько лет и осеней в таком бараке в лагере для курсантов Военного инженерного училища, где мама работала библиотекарем. В санчасти нам дали марли на занавески, и мы целый вечер продёргивали в ней разноцветные нитки мулине, пока куски марли не превратились в весёлые абстрактные картины. Потом мы долго засушивали цветы и листья в толстых библиотечных книгах, и их плоские букеты украшали дощатые стены рядом с нашими летними платьями, висящими на "плечиках"-самодельных вешалках, смастерённых из обструганных веток и бечёвки. Букет ароматного шиповника в пол-литровой банке, стопки книг, которые мы читали по вечерам – вот и достаточно для родного дома.
Всю жизнь – сначала детьми, а потом – для детей, мы рисовали домики: квадрат, треугольник крыши, прямоугольники окошек, дверей и трубы. Рисовали не многоквартирные городские дома, а именно такие, отдельные – хотя мы почти их и не видели, если не считать книжных иллюстраций. Под словами "дОма", "домой" обычно понимался родной город, родительская комната, в лучшем случае – квартира, в редчайшем случае – дача.
В Советском Союзе нам с Игорем – потомственным горожанам, инженерам на зарплате и детям бывших врагов народа – идея собственного дома не приходила в голову. Когда Игорь Ефимов стал признанным писателем и начал получать хорошие гонорары, мне пришлось бросить работу – сначала из-за болезни дочери Лены, а потом из-за физиологической несовместимости со своей технической профессией. Семейный достаток снова приспустился до среднего. Но когда в конце 1970-х годов мы, волею пугливого советского режима, стали эмигрантами, а в 80-х, волею причудливых судЕб, стали издателями, мысль о покупке дома зашевелилась в голове Игоря. Только у Игоря с его решительностью и смелостью, которые, правда, на этот раз объяснялись отчасти наивной самоуверенностью новичка.
Игорь по праву гордился тем, что на пятом году пребывания в чужой стране он, безо всякой финансовой помощи, создал издательство. Конечно, издательство было эмигрантским, крошечным (хоть и под грандиозным названием "Эрмитаж") и помещалось в подвале нашего таунхауса на бедной окраине мичиганского городка. Но оно худо-бедно начало нас кормить и (что было чрезвычайно важным для Игоря) сделало независимыми. Рисковый статус свободного предпринимателя взволнованно обсуждался знакомыми эмигрантами, в большинстве своём инженерами, работавшими в Мичигане по найму на корпорацию "Бехтел". Как-то раз маленький сын одного из них строго сказал отцу: "Папа, ты к дяде Игорю не ходи, он занят, у него – бизнес!"
Игорь гордился своим детищем, ему нравилось быть независимым бизнесменом, и он совершенно упускал из виду, какая это всё деревенская самодеятельность с точки зрения американских профессионалов. Один мелкий эпизод довольно ярко это продемонстрировал. Девочка-студентка, которая у нас подрабатывала, уехала, и Игорь стал искать замену через знакомых. Но на всякий случай дал ещё и объявление в газете – по-английски, естественно. И вот однажды у нашего таунхауса остановился новенький автомобиль (на каких жители нашего посёлка не ездили), и из него вышел молодой американец в белоснежной рубашке, при галстуке и с дипломаткой. Я в это время жарила на кухне рыбу, а в гостиной на диване, купленном в магазине Армии спасенья, сидела, как всегда, моя 95-летняя бабушка. У неё на коленях стоял подносик с бутербродом, и она с аппетитом ела, иногда подправляя вставную челюсть, если за неё забивались крошки.
Игорь вышел навстречу молодому человеку, который оказался выпускником Мичиганского университета, надеявшимся получить работу в новом издательстве. Его уже смутил район, указанный в объявлении, и лицо у него было растерянное. Игорь усадил его на диван рядом с бабушкой и на своем далёком от совершенства английском начал "интервью". Он с энтузиазмом расписывал наше издательство и деловито объяснял условия работы (в нашем подвале) и оплаты. Оплата эта годилась как небольшой приработок студентки-эмигрантки, но для специалиста, рассчитывающего на регулярную зарплату, страховку, сверхурочные, оплаченный отпуск и т. д., и т. п., наши условия должны были выглядеть издевательством, а всё происходящее – сценой из старой итальянской кинокомедии. К сожалению, у молодого человека не хватило ни чувства юмора, ни знания итальянского неореализма. Он был в таком шоке, что машинально запихнул открытую авторучку в нагрудный карман своей белоснежной дорогой рубашки, по которой немедленно расплылось чернильное пятно, приведшее его в окончательное расстройство. Он схватил дипломатку и бежал.
Игорь не обратил на этот эпизод особого внимания, и слава богу. Если бы он считался с реальностью, он никогда бы не осуществил то, что задумал.
Следующим предостережением на пути к покупке дома был наш визит в банк в пригороде Нью-Йорка – в ньюджерсийском городке Энглвуде. Там купили дом друзья Подгурские (оба успешные инженеры), и Игорь решил там же купить дом для издательства "Эрмитаж". Цель – близость Нью-Йорка, столицы мира, где в 80-х годах кипела и пенилась культурная жизнь всех трёх волн российской эмиграции. В банке Игорь намеревался взять кредит на покупку дома. Когда он показал нам документы, демонстрирующие доход издательства, то и сравнительно опытным Подгурским, и даже мне стало ясно, что о кредите речи быть не может – такими мизерными были и наш доход, и наш бюджет. Но Игорь спокойно готовился к визиту в банк, и я решила, что грядущее унижение я должна перенести вместе с ним.
Тут надо заметить, что на шестом году пребывания в Америке мы с Игорем всё еще одевались довольно элегантно, потому что у нас сохранилась кое-какая ленинградская одежда и несколько еще более элегантных вещей, купленных на дешёвых распродажах в Вене. Правда, элегантности хватало только "на выход". В обычное время мы одевались, как все нормальные люди: джинсы, кроссовки, "тишортки", "бейсболки"... Для похода в банк мы оделись элегантно, и, кажется, банковского служащего, занимавшегося выдачей кредитов, это тронуло своей необычностью и старомодностью – думаю, что по американским меркам наша одежда считалась бы элегантной как минимум лет тридцать назад.
По американским меркам наша одежда считалась бы элегантной как минимум лет тридцать назад
Несмотря на наш акцент и ошибки в английском, сотрудник банка был терпеливо любезен, усадил за свой стол, предложил кофе-чаю и только потом взглянул на документы. Я до сих пор благодарна ему за сдержанность реакции. Он заметно растерялся и даже стал беспорядочно перебирать посторонние бумаги на своем столе, но потом сказал, не меняя любезного тона : "Подождите, пожалуйста, я должен пригласить для разговора своего супервайзера". После этого он исчез. Игорь победно мне подмигнул.
Минут через пять вышел супервайзер – чиновный, безжалостный персонаж пьес Дэвида Мамета – крепкий мужчина с лицом, в котором чувствовалась его сжатая, как пружина, энергия. Он был в дорогом костюме, в золотых часах и в перстне с печаткой. Присев на край стола, за которым мы сидели, и поигрывая перстнем, супервайзер заговорил отеческим тоном. Он посоветовал нам для начала арендовать недорогую квартирку в Энглвуде и посмотреть, хватит ли у нас средств вообще жить в этой местности. Про кредит супервайзер даже не упомянул. Он просто протянул Игорю руку со словами: "Желаю удачи и have a good day". Интересно, что мы вышли из банка с совершенно разными настроениями: я – с весёлой готовностью сдаться, Игорь – с весёлой готовностью сразиться с финансовой политикой Соединенных Штатов Америки.
Уже через год мы жили и вели издательство в собственном доме в Энглвуде. Игорь нашел-таки – не банк, а кредитную компанию (одну из тех, что позже стали причиной глубокого экономического кризиса в Америке), которая рискованно раздавала кредиты направо и налево. Но даже и эта легкомысленная организация не решила бы дела, если бы не друзья. Одни дали нам в долг первоначальный взнос (без процентов) и продали дом не по рыночной, а по дружеской цене, другие помогли погрузиться в Мичигане, третьи – разгрузиться в Нью-Джерси. Но и сам Игорь так точно рассчитал наши финансовые возможности, что ежемесячные выплаты за дом мы делали аккуратно, без задержек все 20 лет, что прожили в Энглвуде.
Уже через год мы жили и вели издательство в собственном доме в Энглвуде
Нельзя сказать, чтобы купленный дом меня особенно восхитил или испугал. Как человек читающий, я с детства жила не только в своей коммуналке, но проводила немало времени в домах литературных героев: в их особняках, усадьбах, в петербургских квартирах (роскошных и убогих), в избах, кельях, на дачах, в "нумерах" провинциальных гостиниц, в царских палатах и в сахалинских бараках. Помнила даже обстановку многих домов – в первую очередь, конечно, с детства – гоголевских:
"В комнате всё было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома: в углу стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырёх ногах – совершенный медведь. Стол, креслы, стулья, всё было самого тяжёлого и беспокойного свойства, словом, каждый предмет, казалось, говорил: и я тоже Собакевич!"
В гостиной Коробочки, не знавшей "почём нынче мертвые души", помнились старые зеркала с тёмными рамами в виде свернувшихся листьев, где "за всяким зеркалом заложены были или письмо, или старая колода карт, или чулок" ...Ну и, конечно, часы (все писатели любили и замечали часы):
"Слова хозяйки были прерваны странным шипеньем, так что гость было испугался; шум очень походил на то, как бы вся комната наполнилась змеями; но взглянувши вверх, он успокоился, ибо смекнул, что стенным часам пришла охота бить..."
(Да, к слову, когда мы купили дом в Энглвуде, познакомились с соседями-американцами и были приглашены к ним на ланч, хозяйка, показывая мне свой дом, сказала про одну комнату: "Извините, тут у меня склад барахла. Я храню старые вещи – как ПЛЮШНИК". Я не сразу сообразила, что она имеет в виду ПЛЮШКИНА, а сообразив, естественно, пришла в восторг от такой неожиданной для меня популярности русской классики).
А в каких домах нам всем довелось побывать у Диккенса!.. Я уж не говорю о подробно описанном особняке обманутой невесты мисс Хавершэм из "Больших ожиданий" или о лавке чучел и доме "Пыльного Боффина" из романа "Наш общий друг". Да только в "Крошке Доррит" Диккенс описал, наверное, полдюжины незабываемых домов:
"Артур Кленнам подошел к чуть живому дому с ветхим подавшимся вперед фасадом, маленькими тусклыми окнами и с тёмным пятном над дверью, напоминавшим мокрый жилетный карман, на котором можно было прочесть, что это дом номер 24 по Конюшенной улице. Запах наводил на мысль о бутылке с конюшенным концентратом, а когда слуга открыл дверь, показалось, что он эту бутылку откупорил".
Американский дом в Энглвуде не был похож на диккенсовские дома. Наш питерский друг писатель Валера Попов, погостивший у нас в 90-х, написал, что дом похож на скромную русскую дачку. Мне он больше всего напоминал домик гоголевских старосветских помещиков – и не только "поющими дверьми". Тем более, что наши двери пели по-английски, а в домике Пульхерии Ивановны дверь в сенях издавала "стонущий звук", в котором ясно слышалось: "Батюшки, я зябну!". Главное сходство было в уютной бедности, в миловидной скромности и самого домика, и, видимо, протекавшей в нём до нас жизни, в которой, по выражению Гоголя, "ни одно желание не перелетало через частокол".
Построил наш дом в 1945 году вернувшийся с войны солдат – мистер Катц, и они с женой вырастили там, по словам соседей, пятерых детей. В этом двухэтажном доме второй этаж был чердачным – с двумя выступавшими из крыши мезонинами, поэтому наверху, в трёх крошечных комнатках были скошенные потолки, и высокие люди там жить не могли. А особенно высокие – Серёжа Довлатов, например, – не могли даже подняться туда по лестнице. Сосед-американец, поздравивший нас с покупкой, поглядел на наш дом с патриотическим удовольствием и сказал: "Никакого модерна, никаких нововведений, честный Кэйп Код". Так назывался, оказывается, этот экономный архитектурный стиль – стиль Трескового Мыса.
На домах нашей улицы, да и всего Энглвуда, не было заметных следов "модерна и нововведений", хотя революция Фрэнка Ллойда Райта в архитектуре американских жилых домов произошла за 80 лет до нашей покупки – на рубеже 19-го и 20-го веков. Может быть, дело в том, что эта революция была вызвана не столько рациональными причинами, сколько эстетическими и психологическими, и потому в первую очередь преобразила богатые городки и пригороды.
Когда Райт стал архитектором, типичный односемейный жилой дом в Америке был домом 19-го века: довольно узкий и вертикальный (как правило, в три этажа, считая чердачный), он стоял близко к улице и был снабжён непременным, знаменитым frontporch – парадным крыльцом, практически террасой. На этой террасе обитатели дома собирались по вечерам. Там протекала вся светская жизнь семьи, тесно связанная с жизнью улицы, где играли дети, по которой прогуливались горожане и медленно проезжали коляски и телеги. А потом появился автомобиль. Он вытеснил конный транспорт, отменил прогулки, распугал детей и вообще – коренным образом преобразил американскую уличную жизнь. И тогда архитектор Фрэнк Ллойд Райт преобразил американский жилой дом – тоже коренным образом.
Бесстрашный и озорной архитектор уничтожил принцип комнат! Он превратил прихожие, гостиные и столовые в одно замысловатое помещение, которое вскоре получило официальное название – "пространство Райта"
Вспомните фотографии знаменитых жилых домов архитектора Райта – например, "Дом над водопадом", который давно стал музеем и его посещают ежегодно тысячи любопытных со всего мира. Издали он похож на чертёж – сплошные жирные горизонтальные линии. Фрэнк Ллойд Райт превратил жилые дома из вертикальных в горизонтальные и демонстративно отвернул их от неприветливой улицы: повернул к ней боком и отделил лужайкой. Но главные нововведения были внутри. Бесстрашный и озорной архитектор уничтожил принцип комнат! Он превратил прихожие, гостиные и столовые в одно замысловатое помещение, которое вскоре получило официальное название – "пространство Райта". (А восхищённый Корбюзье называл это "открытым планом".) Райт снизил потолки – ближе к пропорциям человека – и убрал на первом этаже двери, оставив только арки, проёмы, иногда две-три широкие ступени между разными уровнями помещений. Всё было просторно, открыто, гостеприимно, всё переливалось из одного в другое. Райт изменил саму идею ДОМА.
В 2004 году я делала передачу о Райте, и историк архитектуры профессор Роберт Твомбли рассказал мне о странной судьбе райтовского революционного дома:
"Ранний стиль Райта, – объяснил он, – (т. наз. "дом прерии") оказал огромное влияние на архитекторов его времени, включая Корбюзье и других европейцев. А вот дома его второго периода ("USonian houses") – дома не столь экстравагантные, рассчитанные на не такого богатого клиента, но всё равно элегантные и красивые, – позднее были упрощены, утилизированы и превращены в типовой американский жилой дом стиля "ранчо". То, что получилось, архитекторы презрительно (или лучше сказать, огорчённо) называют "бастардизацией райтовского стиля".
(Это – гениальная идея, превращённая в конвейерный продукт – в стандартные дома. Но на мой неизбалованный вкус, "бастардизация" не уничтожила до конца волшебства "пространства Райта", только опростила его до симпатичного ширпотреба.)
Дом в Энглвуде – совершенно ДОрайтовский, деревянный – был построен не так прочно, как русские избы или старые американские рубленые дома, которые могут простоять два столетия и хоть бы что. Домик типа энглвудского требует постоянного ухода, как растение. Без заботы он косится, оседает, трескается, пачкается, населяется мышами, белками и насекомыми, которые в России даже не считались домашними: муравьями, например, божьими коровками, термитами. Словом, дом хиреет. Но нам некогда было заботиться о бедном доме. Переехав, мы начали работать, еще не распаковав до конца вещи. И дальше, все 20 лет, мы любили этот дом, но не находили для него ни времени, ни денег. Мы не делали текущих ремонтов и даже покрасок. Поэтому бабушка до самой смерти жила в тёмно-синей комнате, а мы с Игорем (все 20 лет) – в комнате со стенами, цвет которых можно было определить только как "немаркий". Одна Наташа жила в уюте – в мезонине, обшитом вагонкой.
Еще уютней была на первом этаже столовая со ступенькой – тоже деревянная, устроенная на обогреваемой, но все равно холодной веранде со старинными мелкостворчатыми окнами. Туда помещался только большой обеденный стол. Десятки фотографий сохранили нам на память эту комнату со множеством застолий, с меняющимися лицами множества гостей. Иных уж нет. Многих.
Нет Миши Михайлова, русского югослава, философа и диссидента, отгрохавшего десяток лет в лагерях Югославии в 1960-х-70-х годах и вопреки (или благодаря?) этому ставшего после освобождения эпикурейцем и гурманом. Он не ленился приезжать на наши праздники из Вашингтона, всегда с новой дамой и с каким-нибудь малоприличным подарком, как, например, наполненный вином кувшин в виде писающего (вином) мальчика, или домашние тапки в виде голых волосатых ног. Миша был не то чтобы толстым, но тугим, как сарделька, которая вот-вот лопнет. Когда я откладывала в сторону румяный жир с жареного окорока, он вскрикивал: "Что вы делаете?! Отбираете у меня самую вкусную часть!". Он умер в 76 лет. Не знаю, тюрьма его убила или поздние излишества, но только он умер очень уж раньше времени. И его оплакивали все, кто его знал, потому что все любили – за бесстрашный энтузиазм, с которым он жил.
Не знаю, тюрьма его убила или поздние излишества, но только он умер очень уж раньше времени
Нет Вали Турчина – кибернетика и философа (не без философского озорства), автора компьютерного языка "Рефал". Он относился к той милейшей породе людей, которые дают каждому новому знакомому сто очков вперёд. На одной из сохранившихся фотографий улыбающийся Валя сидит в глубине садика за нашим домом, и вокруг него компания, обсуждающая (за выпивкой, но с научным подходом) теоретическую возможность вечной жизни. Умер Валя Турчин в 2010-м (как и Михайлов), в возрасте почтенных 79 лет, но до этого несколько лет жил только благодаря сверхчеловеческим усилиям и заботам жены Тани, – скорей, не жил, а выживал – с букетом страшных недугов, увенчанных "паркинсоном".
Нет больше красавицы-литературоведки Иры Служевской. На одной фотографии она тоже в саду за домом, в кружке вокруг Саши Гениса, который всю новую литературу всегда читает и обсуждает первым. И я, кажется, слышу, как оттуда доносится Ирино громкое: "Но приём-то один и тот же... всю дорогу!". Возможно, обсуждают рассказы Сорокина. Иру убил рак, не дав дожить до шестидесяти.
Нет Андрея Битова. Вот он сидит на фотографии в нашей деревянной столовой – тихий, благостный, в вязаной шапочке. Приехал после развала Союза. Почти четверть века не виделись. Рядом с ним – относительно новая, красивая и весёлая жена Наташа (лет на 15 моложе Андрея, а умерла раньше него). В тот вечер, который попал на фотографию, она с шумным успехом гадала на картах всем нашим гостям. Я как-то спросила Андрея: "Что тебя умиротворило? Я тебя таким в молодости не помню". Он, подумав, ответил: "Опухоль мозга, наверное. Думал – рак. После трепанации череп вот тут совсем мягкий, без кости. Голова всегда мёрзнет". Андрей приезжал в Америку уже классиком, вокруг клубились и выспрашивали его старых знакомых университетские дамы "битововедки". В один из приездов он устроил в Нью-Йорке вечеринку в огромном лофте с кирпичными стенами, где жили молодые поклонники его таланта. Мы с ним стояли и разговаривали, когда дверь открылась и в обнимку с двумя девушками вошел в комнату молодой Андрюша Битов. Я застыла на полуслове. Андрей был доволен эффектом и, посмеиваясь, рассказал, что недавно познакомился со своим взрослым, нежданным-негаданным внебрачным сыном – вполне успешным человеком, который, как оказалось, гордится отцом и хочет о нем заботиться – подкинул деньжат.
В 1997 году мы с Игорем были в Питере и попали на бру-ха-ха его шестидесятилетия. Потом я долго не видела Андрея, а в 2013 году в Москве я попала на книжную ярмарку и увидела его – он сидел около своих книг такой дряхлый и трагически-отрешённый, что я не решилась подойти – не была уверена, узнает ли он меня. Его не стало в 2018-м. Только недавно где-то прочла, что он умер в Москве, но завещал похоронить себя в Питере (очень его понимаю). Да и сам он хорошо об этом написал: "Как же люди всё-таки навсегда привержены к тому времени, когда их любили, а главное, когда они любили". Добавим – и к месту.
Нет Иосифа Бродского. Вспомнился один день в нашем доме, когда приехал (тоже в первый раз после развала Союза) Толя Найман и остановился у нас. На следующий день приезжает Иосиф, на вид спокойный, ироничный, в синем шёлковом пиджаке, который, не найдя куда повесить, вдруг, бросает на пол рядом со стулом. Я понимаю, что он взволнован, но меня сердит, что он скрывает волнение и играет супермена. Я ворчливо говорю: "Ну что за пижонство!" и вешаю пиджак на спинку стула. Толя Найман возбужден и неотразим. Наша старшая дочь Лена не сводит с него обожающего взгляда. Мы с Игорем засыпаем его вопросами, и он рассказывает взахлёб. С Иосифом они пикируются – весело, но напряжённо. Впрочем, они всегда пикировались, с юности. Идут часы, разговор перелетает с одного на другое. В какой-то момент я ухожу на кухню, и Иосиф заглядывает ко мне, чтобы наябедничать на Толю: "Я уже отвык от этого еврейского напора!" Я говорю: "Но признайся, что ни с кем лучше, чем с Толей, ты не можешь поговорить о "стишках". Иосиф уходит было, потом выглядывает из-за поворота и говорит: "True".
Нет Серёжи Довлатова. Он тоже запечатлён (с Леной и Колей) на нескольких снимках, сделанных в садике за энглвудским домом. И именно в этом доме (и даже в какой-то степени из-за дома) началась история о том, как поссорились Сергей Донатович с Игорем Марковичем – во всяком случае, как я это помню:
Никакой не было ссоры, было раздражение, накопившееся (как я думаю) у Сергея Донатовича и вырвавшееся наружу по мелкому поводу. Сергей Донатович помогал нам разбирать вещи, оставшиеся от переезда из Мичигана. Они с Игорем Марковичем перетаскали много тяжестей, пока я готовила обед. Сергей Донатович рассчитывал, что после обеда Игорь Маркович отвезет его на машине в Нью-Йорк. А Игорь Маркович после обеда всегда спал – после еды и выпивки не мог водить машину. Он сказал, что поспит полтора часа и отвезёт Сергея Донатовича как только проснётся. Сергея Донатовича это обидело (рассердило, раздражило), он был привержен строгим правилам поведения, переняв их у обожаемой им матери Норы Сергеевны – женщины замечательно остроумной и ядовитой, но склонной к мелочной придирчивости.
Довлатов однажды рассказал мне, что когда приходят гости, Нора подслушивает у дверей уборной, моют ли они руки. Если нет, больше в дом не пускает
(Серёжа однажды рассказал мне, что когда приходят гости, Нора подслушивает у дверей уборной, моют ли они руки. Если нет, больше в дом не пускает. Я сказала, что этот способ проверки несовершенный. Если человек быстрый, он успеет вымыть руки, пока шумит вода в спущенном унитазе. И за её шумом Нора не услышит шума воды из крана. Не знаю, передал ли Серёжа матери этот вызов её методу.)
По строгим правилам вежливости, Игорь Маркович должен был не выпивать за обедом, пересилить свою сонливость и выполнить долг благодарности – отвезти Сергея Донатовича в Нью-Йорк тогда, когда тому было удобно. Но он заснул. Несмотря на мои уговоры, Сергей Донатович отказался ждать Игорева пробуждения, и мне пришлось проводить его до автобуса. После этого случая он перестал звонить и приезжать. Игорь отказывался верить, что отношение к нему Сергея Донатовича могла изменить такая мелочь. Я тоже думаю, что причиной было накопившееся недовольство – по причинам, о которых можно много гадать.
Те несколько человек, кто знал о случившемся, пытались погасить конфликт. Серманы, как и я, уговаривали Игоря Марковича просто переждать. Серманы снимали на лето дачку под Нью-Йорком по соседству с Довлатовыми, они рассказали, что прошлым летом Сергей Донатович (который был с ними дружен, часто заходил посидеть, а по дороге в супермаркет заезжал спросить, не нужно ли им чего-нибудь привезти), вдруг, однажды на что-то обиделся или рассердился и перестал общаться. Серманы никак на это не отреагировали, и на следующее лето Сергей Донатович снова стал с ними дружить как ни в чем не бывало.
Но Игорь Маркович и сам обиделся (на несоразмерность реакции Сергея Донатовича) и стал добиваться того, чего никогда в жизни не добивался – справедливости в дружеских (как, добавлю, и в любовных) отношениях. Он написал Сергею Донатовичу письмо, и этим внёс опасную определённость в неопределённый конфликт. После этого уже и Сергею Донатовичу трудно было бы вернуться к старому, даже если бы он хотел. Поэтому, я думаю (к добру или к худу), прежние отношения Сергея Донатовича и Игоря Марковича не восстановились, а вылились в Переписку – то есть, в литературу.
Когда мы стали домовладельцами, наша почта увеличилась втрое. Нью-Джерсийские бизнесмены, казалось, ждали нас, не могли дождаться и с первых дней забили почтовый ящик счетами, предложениями, объявлениями и рекламой. Наши варварские имена были американским рекламщикам не по силам. (Да что рекламщикам. Образованный и симпатичный врач в Мичигане не мог произнести мою фамилию /а может быть, не хотел напрягаться/. Фамилия действительно по-английски выглядит утомительно – её для большего звукового сходства начали с буквы "Уай" – Yefimov – Йефимов, и доктор, поглядев несколько секунд на мою медкарту, вздохнул и сказал: "миссис Уай?".)
Нью-Джерсийские рекламщики перевирали наши с Игорем имена красочно. Например, мы стали: Мазина Ясимот и Кёрт Ефкатир
Нью-Джерсийские рекламщики перевирали наши с Игорем имена красочно. Например, мы стали: Мазина Ясимот и Кёрт Ефкатир. Кёрт Ефкатир был особенно популярен: ему присылали предложения взять напрокат смокинг для выпускного школьного вечера, рекламы мотоциклов и адрес пункта вербовки в армию, который предлагал будущему солдату Ефкатиру бесплатное высшее образование. Но больше всего в почте было просьб о пожертвованиях: в помощь сиротам, бойскаутам, ветеранам всех войн, на ремонт католической церкви и на выкуп задолжавшей синагоги. Однажды попросили денег устроители школьного безалкогольного выпускного вечера. Я подумала: если безалкогольного, то на что нужны деньги? Мне потом объяснили, что на аренду лимузинов, в которых выпускников, разряженных, как на провинциальный бал, будут подвозить к школе.
Всё это было словно скопировано из Диккенса, как будто и не прошло полутора веков. У него в романе "Наш общий друг" описаны просьбы о пожертвованиях, обращённые к мистеру Боффину, когда он стал богатым наследником. Из этих просьб следовало, что "57 церквей будут построены на пожертвования в полкроны; 42 церковных прихода восстановлены на помощь в один шиллинг; 72 оргАна куплены на полпенсовики и 1200 детей вырастут на почтовых марках". А попечители "Фонда семейных праздников" очень рассчитывали на помощь мистера Боффина в устройстве Ежегодного обеда попечителей.
У нас с Игорем были разные представления о нашем статусе: я считала, что мы живём на грани бедности, Игорь – что на грани благополучия и поэтому можем посылать 15 долларов в месяц на добрые дела. Я больше доверяла Игорю, чем себе, и не возражала. Он посылал деньги детям и ветеранам много лет и к Рождеству получал благодарственные поздравительные открытки.
(Когда мы постарели и жили уже на очень небольшие пенсии и мой приработок, Игорь перестал посылать пожертвования. Ветераны были шокированы. Нам начали приходить по почте толстые пакеты с вежливыми напоминаниями и с подарками: например, с календарями, адресными книжками в пластиковых переплётах и наборами праздничных открыток. Через некоторое время письма стали увещевательными, с описанием бедственного положения ветеранов и с грустными воспоминаниями об игоревой прежней щедрости. Эти письма с подарками приходят до сих пор. Они делаются всё толще, так что едва влезают в почтовый ящик. Подарки стали дороже – ветераны посылают нам калькуляторы, подарочные мешки и авторучки. Мне кажется, они потратили на нас уже намного больше денег, чем когда-то мы на них. Я пока не могу понять, как работает эта странная система благотворительности).
Пол приподнялся, угроза обвала отступила, но дверь на место не встала, термиты умирали, но не сдавались
Как-то раз, сидя за компьютером в нашем энглвудском доме, я заметила, что мячик, оставленный внуком на полу, на середине комнаты, вдруг, сам собой решительно покатился и забился в угол. Я пошла за ним и, к ужасу своему, увидела, что пол в углу осел, и между ним и стеной – трещина шириной в палец. Осмотрев комнату, я заметила и другую щель – между стеной и дверной притолокой. Я подняла тревогу (примерно так, как медсестра в фильме "Добро пожаловать"...) и бросилась за советом к другу Лёве Гордону – архитектору. Архитектор прислал строителя. Строитель обнаружил причину (термиты источили кусок несущей балки), придумал дешевый способ починки и рекомендовал мастера. Мастер заменил съеденный кусок несущей балки на бетонный блок. Пол приподнялся, угроза обвала отступила, но дверь на место не встала, термиты умирали, но не сдавались, и стало ясно, что без непосильных затрат на ремонт, дом не спасти. Через несколько дней я услышала на работе, как моя коллега Раечка Вайль говорила кому-то по телефону: "Да у нас у всех паршиво с жильём: я не добилась субсидированной квартиры в Нью-Йорке; Саша Сиротин купил дом, сдал его жильцам и теперь всё время с кем-то судится; у Марины Ефимовой дом доедают термиты". Это была трагикомическая правда. С домом надо было расставаться, пока не поздно.
В нашей с Игорем жизни все важные решения принимал он, и не потому, что узурпировал эту обязанность-привилегию, а потому что я с готовностью ему это перепоручила. Для меня не было в жизни большей тяжести, чем взять на себя ответственность за важное решение. Соответственно, не было и никакого права упрекать Игоря за неминуемые ошибки. В эпопее продажи дома Игорь ошибся в двух решениях: во-первых, нанял агентство по продаже недвижимости, поверив рекламе (а не рекомендациям друзей), и во-вторых, согласился на адвоката, предложенного агентством. Игорю, как и мне, не приходило в голову, что наш объеденный термитами дом стал гораздо большей ценностью, чем был 20 лет назад, когда мы его покупали. Купить дом вблизи Нью-Йорка становилось всё трудней и дороже, поэтому за сравнительно недорогими домами охотились хищники рынка недвижимости. В результате мы оказались вовлечены в довольно поразительную юридическую ловушку, устроенную хищным покупателем (хотевшем затянуть покупку на время, за которое он сумеет найти нужные деньги) и подыгравшим ему адвокатом. Это была так называемая "зависшая сделка" – ситуация, когда продавец не может ни получить с покупателя деньги, ни расторгнуть сделку. Конечно, продавец имеет право этого добиваться, но только через суд. А суд может обрести очертания какой-нибудь бессрочной диккенсовской тяжбы типа "Джарндайсы против Джарндайсов" из "Холодного Дома".
Я не много раз в жизни видела Игоря в отчаянии. Эпопея продажи дома была одним из этих редких случаев
Я не много раз в жизни видела Игоря в отчаянии. Эпопея продажи дома была одним из этих редких случаев, и я счастлива, что у меня хватило чувства справедливости не попрекать его, а сочувствовать. Наконец, видя безвыходность положения, Игорь согласился нанять нового адвоката, которого нам с самого начала рекомендовал друг – Марк Подгурский. Мы заплатили большой (взятый в долг) аванс, и в нашей драме появился новый персонаж – мистер Сассман.
Несколько раз в жизни случалось, что при знакомстве с каким-нибудь профессионалом я испытывала волнующее ощущение, что передо мной – Мастер. Таким было первое же впечатление от мистера Сассмана. Он не выглядел ни страшно занятым, ни уставшим, ни даже озабоченным тяжёлым случаем, с которым ему предстояло возиться. Мистер Сассман выглядел заинтригованным и даже тронутым тем письмом, которое ему написал Игорь, объясняя ситуацию со своей точки зрения. Письмо было эмоциональным, даже страстным, очень личным и, насколько я могу судить, литературно интересным. Я, помню, сомневалась, можно ли говорить с адвокатом на таком неформальном уровне. Но мистера Сассмана, кажется, именно это и тронуло. Он как будто понял из игорева письма не только суть дела (которая, думаю, было для него не в новинку), но, главное – "кто есть кто" в этой мышеловке.
С появлением мистера Сассмана ситуация изменилась, как по волшебству. Мне показалось, что одного его имени было достаточно, чтобы прикусивший нас юридический монстр разжал челюсти. Хищник недвижимости тут же отказался от сделки, адвокат агентства вернул нужные документы, и не прошло недели, как у нас появился новый, вполне нормальный покупатель. Когда мы, успешно завершив продажу в адвокатском офисе, прощались с мистером Сассманом, он, вдруг, воскликнул полушутя-полувсерьёз: "Игорь! Я буду скучать без ваших писем".
Нет слов, чтобы описать счастливое облегчение, испытанное Игорем. А мне оно было подпорчено чувством вины – перед домом, который мы почти угробили. Перед домом солдата мистера Катца, чью славную историю продолжила наша семья, наши дети и наши гости. (Будь у Энглвуда свой биограф, он бы мог написать, что в скромном доме номер 27 по улице Кембридж в конце 20-го века бывал (и пьянствовал на back yard’е) цвет российской эмиграции, а с середины 90-х – цвет литературы of the city of Leningrad: Кушнер и Невзглядова, Гордин и Рахманова, Найман, Рейн, Попов, Соснора, Ерёмин, Татьяна и Иван Толстые). Моё чувство вины усугублялось тем, что этот почти загубленный нами дом не отомстил нам, а, наоборот, спас наше финансовое положение: на вырученные за его продажу деньги мы смогли купить новый, только что выстроенный дом. Но в глуши. Но в красивой глуши.
Мы смогли купить новый, только что выстроенный дом. Но в глуши. Но в красивой глуши
Несколько лет мы еще изредка ездили в Нью-Йорк, ночевали у друзей в Энглвуде и ходили смотреть на дом. Он долго стоял в запустенье. А однажды приехали и увидели его обновлённым, ярко-голубым, неузнаваемым и чужим. Только после этого моя совесть окончательно успокоилась, и я смогла, наконец, распрощаться навсегда с милым домом 27 по улице Кембридж.
За следующим нашим домом мы лучше следили, и это было легко, потому что он был новым. Наша семья только начинала его историю. Мы прожили в нем 15 лет. Потом умер Игорь. Он умер в августе, а в октябре пришло очередное письмо от ветеранов: "Дорогой Igor! Что мы сделали не так? Почему вы отказываете нам в помощи?" К жалостливому письму было приложено благословение, тисненое золотом на глянцевой бумаге, и посылка с футболкой, украшенной эмблемой ветеранов. Но теперь меня не раздражают эти письма, наоборот, меня даже трогает, что кто-то всё еще пишет Игорю.