Прочитанное в феврале


Владимир Тольц: Это последний в феврале выпуск нашей программы. И как и в конце января он будет посвящен книжным новинкам о прошлом, которые в разных странах прочли историки – участники наших передач.


Но прежде – о другом. Из Москвы пришла скорбная весть: скончался Никита Сергеевич Хрущев – полный тезка своего знаменитого деда, 10 лет возглавлявшего Советский Союз. В отличие от своего свирепого временами дедушки Никита-младший обладал голубиным нравом и добродушием, был человеком образованным и начитанным, а по советскому периоду истории и биографии деда обладал почти энциклопедическими знаниями, которыми всегда был готов поделиться и с историками, и с журналистами. Он и сам с 91-ГО работал в журналистике, в сильно и многократно менявшихся с тех пор «Московских новостях». Советом, справками, отысканием нужных материалов он не раз помогал и мне в разработке в передачах «хрущевской темы». Деда своего он очень любил и ценил, готов был отстаивать его честь. Но в этой готовности никогда не было оголтелости и идеализации своего именитого предка. В 1996-м мы встретились с ним в Горбачев-Фонде на конференции, посвященной 40-летию ХХ съезда. Тогда я впервые заметил, что от многих других Никита отличается интонацией доброжелательного и грустного спокойствия.



Никита Хрущев: ХХ съезд явился неординарным событием, каким-то образом попытавшийся изменить нашу жизнь. Что уж из этого вышло – судить не сейчас, судить позже, но что-то вышло. Главное, что мы смогли говорить свободно. Хотя тогда, конечно, нет.



Владимир Тольц: Никита Хрущев-младший. Запись 1996 года. В октябре этого года ему должно было исполниться 48…


Прочитанное в феврале. Сегодня впечатлениями о нем поделятся историки Кирилл Кобрин (он мой коллега в Праге), Арсений Рогинский из Москвы и Йоханан Петровский-Штерн из Чикаго, прочитавший вышедшую недавно в Штатах книгу Бенджамина Харшава «Марк Шагал. Утраченный еврейский мир». Marc Chagall . Lost Jevish World . by Benjamin Harshav . 2006.



Йоханан Петровский-Штерн: Мир, созданный Шагалом, мгновенно узнаваем. Едва на полотне возникают голубого цвета коровы, или парящие над Парижем влюбленные, или огненный ангел, танцующий на цирковой арене, – мы знаем: это персонажи Шагала. Они, казалось бы, универсальны. Они как бы преодолели гравитацию породившей их культуры и перенеслись в некий воображаемый мир, понятный любому. Преодолевая притяжение физических тел, шагаловский цвет выходит за пределы изображенных на полотне фигур и объектов. Шагал как бы распредмечивает цвет, освобождает его от гравитации реального пространства, -- чтобы цвет стал категорией воображения. По Шагалу, воображение апеллирует ко всему человечеству, а не только к тем, кто узнает восточно-европейские очертания и еврейские реалии шагаловского мира. Именно поэтому все, кто знаком с живописью Марка Шагала воспринимает его как универсалистского художника, -- так же, как его современник и друг Пабло Пикассо, стремящегося к созданию общечеловеческих тем и образов.


Книга профессора Йельского университета Бенджамина Харшава «Марк Шагал и утраченный еврейский мир», включающая более 150 высококачественных иллюстраций, не оспаривает универсальности Шагала, но возвращает ее к шагаловских восточно-европейским корням, прежде всего -- славянским и еврейским. И дело не только в образе местечек, чаще всего, Лиозно или Витебска, которые Шагал сопрягает с парижскими кварталами, и не только в еврейских местечковых скрипачах или клезмерах, непрерывно возникающих на шагаловских полотнах. И даже не в его характерных еврейских исторических темах, таких как погромы времен русских революций или Холокост. Дело в том, что слова, письмена и буквы на разных языках, прежде всего – на древнееврейском (иврите) и на идиш включены в шагаловскую образность на правах эпизодических, но незаменимых персонажей. Именно поэтому Бенджамин Харшав предлагает читать шагаловские полотна и рисунки как своего рода тексты, смысл которых – не только в визуальных, но и в языковых образах, воплощенных на шагаловских живописных полотнах. Вот, скажем, шагаловская картина «Прогулка»: зеленое местечко объединяет еврейские и христианские дома. Справа на полотне розовая церковь, слева, на симметричной по отноошению к церкви красной скатерти, стоит ритуальный кубок и графин ритуального вина, которым благословляют день субботний. Шагал как бы объединяет оба мира – еврейское местечко и христианскую деревню, церковь и субботу. Шагал располагает себя в центре полотна. Правой рукой он сжимает сине-зеленую птицу, левой удерживает свою жену Беллу, парящую над ним, по-журавлиному растопырив руки, как крылья. Шагал как бы держит синицу в руках – и журавля в небе одновременно. Он реализует метафору, превращая ее в осязаемый визуальный образ. У него на лице – выражение безумного неописуемого счастья, -- как у человека, которому действительно удалось удержать и синицу в руках и журавля в небе.


Идиш и древнееврейский, идишистские и древнееврейские метафоры, еврейские пословицы и поговорки занимают ключевое место в шагаловском творящем воображении. Безумная радость, неумеренный энтузиазм или неуемное возбуждение на идиш может передаваться идиомой «коровий восторг» (кербелше хиспайлес) – и Шагал населяет свой Витебск, Петербург и Париж восторженными коровами, которые, конечно же, на идиш не говорят, но вполне окружающей жизнью восторгаются.


Сколько у Шагала забравшихся на крышу персонажей, которых мы воспринимаем как смешных безумцев, напрочь оторвавшихся от окружающей действительности и потерявших контакт с реальностью! Если по-русски мы говорим «спустись с неба на землю», на идиш говорят мишугене, ароп фун дах -- «спустись с крыши, безумец». Но Шагаловские герои строго блюдут свою территориальную неприкосновенность и предпочитают оставаться безумцами – потому и сидят на крыше.


Филактерии, кожаная коробочка, которую молящийся еврей накладывает на лоб, называется байт шел рош -- буквально «дом на голове». На одно м из своих полотен Шагал изображает своего героя – или даже самого себя – уносящим на голове местечковый домик, как будто подменяя ритуальный артефакт не менее для него священным отчим домом. Бессмысленно спрашивать и вопрошать, что же Шагал имел в виду, водружая местечковый домик себе на голову. Важно понять, что смысл здесь именно в этой подмене, в результате которой языковая метафора превращается в зрительный знак. Потому что главное событие на полотнах Шагала – это превращение словесного фольклора в визуальный образ.


Некоторые Шагаловские рисунки и полотна совершенно непонятны, пока мы их не поместим в породившую их фольклорную среду. Шагал изображает идущую фигуру, у которой вместо туловища и рук – домики, и называет композицию «Идущая деревня». Идишистский вариант этого названия был бы более точен и многое бы пояснил: «Ди штот гейт» -- «весь городок тронулся в путь», метафора, обычно ассоциирующаяся либо с уходом всего еврейского населения в изгнание либо с бегством от погромов.


Или, к примеру, кочующий шагаловский образ веселого маленького человечка, пересекающего из конца в конец эпическое полотно под неизменным зонтиком. Что за чудак? Здесь снова срабатывает шагаловский языковой контекст. Гот зол дих баширемен, «Сохрани тебя Господь» говорят на идиш, используя глагол «хранить», одновременно означающий «прикрывать зонтиком». Чудак, иногда и сам Шагал, идущий под зонтиком – это образ гонимого, но хранимого Всевышним человека, счастливчика, над которым смилостивилась судьба. Впрочем, для Шагала русский язык оказывается не менее важен. Особенно когда он рисует самого себя, широко шагающим, и подписывает по-русски: «шагал». И если Иосиф Бродский благодарит судьбу «кириллицыным знаком», Шагал это делает идишистской поговоркой. Весь фокус в том, подсказывает нам Бенджамин Харшав (а до него – многие другие дешифровщики идишистских подтекстов Шагала), чтобы восстановить утраченную нами и вполне понятную самому художнику связь между универсалистским общечеловеческим образом на полотне и вполне конкретной русской или еврейской поговоркой.


Шагаловские герои преодолели притяжение еврейского местечка и парят в облаках. Ради того, чтоб пустить их в свободный полет, сам Шагал остался в гравитационном поле славянско-еврейского языкового фольклора.



Владимир Тольц: Внимание моего пражского коллеги Кирилла Кобрина привлекло опубликованное под рубрикой «Личная история» в 2-х недавних номерах «Нью-Йоркера» сочинение «ПРОШЕДШЕЕ УСЛОВНОЕ. Чего хотела бы мама». THE PAST CONDITIONAL. What Mother would have wanted. By JULIAN BARNES The New Yorker. 2006-12-25 and 2007-01-01



Кирилл Кобрин: Одним из самых модных направлений в историографии в последние полтора-два десятилетия стала так называемая микроистория, то есть разворачивание клубка событий, причин, выстраивание как бы общего полота исторического из какого-то минимального события либо частного бытового происшествия, либо истории какой-то семьи. Помимо модных, как сейчас говорят, трендов в историографии, безусловно, это направление ведет свой отсчет от семейной истории и от краеведения, которые уже несколько веков весьма распространены и в Западной Европе, отчасти в России и, конечно же, в Соединенных Штатах. Я вспомнил об этом, когда читал эссе знаменитого британского писателя Джулиана Барнса, опубликованное в американском журнале «Нью-Йоркер». Это автобиографическое эссе, посвященное его детству и родителям, и бабушкам, и прабабушкам. Надо сказать, что жанр автобиографий, воспоминаний, мемуаров, где любовно нарисована картина далекого или не очень далекого прошлого, очень важен и для литературной истории, и для читателей. В русской литературе достаточно вспомнить Аксакова-старшего с его «Детскими годами Багрова-внука».


Так вот, Барнс в начале этого эссе описывает своих бабушку и дедушку по материнской линии. Он рассказывает о том, что дедушка был большим поклонником всевозможных механизмов, автомобилей, он держал дома большое количество инструментов. И Барнс вспоминает деда не только с садовым инструментом в руках, как положено британцу истинному, но и с вечными какими-то разводными ключами.


А вот бабушка - другая история. Она родилась в семье убежденных сторонников методистской церкви, но как-то потеряла веру в Бога и вместо этого поверила в социализм, коммунизм. Она была исправным подписчиком коммунистической британской газеты «Дейли Уоркер», но затем, пишет Барнс, произошел раскол. Раскол не в семье, конечно, дедушки с бабушкой, а раскол между двумя направлениями, скажем так, коммунистического развития – между советской моделью коммунизма и китайской. И все выбирали, все западные сторонники коммунизма, левомыслящие люди выбирали, за кем следовать - за Хрущевым либо за Мао. В основном люди пошли, по крайней мере, старшего возраста пошли за советской моделью. Но вот бабушка Барнса, которая вечно пыталась быть вне основных тенденций, если использовать современный язык, она выбрала китайскую модель. Вместо «Дейли Уоркер» она стала читать специальную прессу, которая издавалась, видимо, на китайские деньги. И в частности, как отмечает писатель, ее любым чтением было ежемесячное издание, которое называлось «перестраивающийся» или «Строящийся Китай».


И каким-то удивительным литературным образом рассказывая об этом расколе сначала в коммунистическом движении, потом в коммунистическом сознании собственной бабушки, Барнс переходит к истории себя и своего брата. Они, конечно, не читали коммунистических газет – они собирали марки. И им каким-то образом пришлось тоже делить зоны влияния. Поэтому брат выбрал марки Британской империи, он собирал марки всех бывших колоний Британской империи и собственно Великобритании. А вот Барнс избрал себе направление, которое он обозначил так: остальной мир. В этом, конечно, мы видим детские остатки колониального мышления: сначала Британия, потом ее колонии, а потом весь остальной мир. И вот эти остатки этого мира достались Джулиану Барнсу.


Когда я все это читал, это действительно очень хороший текст, я вспоминал собственное детство. Я марки не собирал, но я собирал в детстве солдатиков: солдатики оловянные, солдатики пластмассовые, которые выпускала советская промышленность. Убогие. То есть на самом деле наборов было всего несколько и внутри этих наборов было довольно много замечательных фигурок, но сам выбор этих наборов солдатиков был, конечно же, убогий и дефицитный, как все в советской экономике. Так вот, было два моих самых любимых набора, один назывался «Ледовое побоище», другой «Куликовская битва». В «Ледовом побоище» были красного цвета пластмассовые фигурки – это воины Александра Невского, а зеленые были Псы-рыцари, которые, надо сказать, значительно симпатичнее русских витязей не потому, что с детства у меня были какие-то русофобские мысли, просто они были лучше так же, как и всегда враги в советском кино изображались значительно симпатичнее, чем положительные герои. Поэтому белый офицер всегда выглядел более эстетически значимым в советском фильме про гражданскую войну, чем красный офицер. Но загадка была в другом. Другой набор - «Куликовская битва» - там были только русские воины, и не было армии Мамая. Как это объяснить - я до сих пор не знаю. Думаю, что в условиях дружбы народов Советского Союза решили просто не подогревать националистические чувства Татарской АССР, выпуская набор, в котором русские сражаются с татарами.



Владимир Тольц: Кирилл Кобрин о мыслях, навеянных чтением последнего эссе Джулиана Барнса


А теперь о недавно изданном и прочитанном в России. Рассказывает известный московский историк Арсений Рогинский.


С.Чуйкина. Дворянская память: "бывшие" в советском городе (Ленинград, 1920-30-е годы) // СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2006. 260 с. (Серия "Территории истории"; Вып. 1).



Арсений Рогинский: По роду работы своей «мемориальской» и по интересам я, конечно, больше всего читаю книжки про историю Советского Союза, вообще про историю 20-го века. И самое интересное, что мне приходилось в последнее время читать – это окромя сборников документов, статьи и книги, написанные, как ни странно, не историками, а социологами. Потому что сборники документов, в них, конечно, масса важнейшего и интереснейшего материала, но в них как-то отсутствуют смыслы человеческой жизни, в них как бы нет человека, в них нет мотивов человеческих, способов существования в советскую эпоху - этого практически нет. А у социологов последние годы как раз в работах целый ряд интересных наблюдений на эту тему.


Только что вышла в Санкт-Петербурге книжка молодой исследовательницы, ее зовут Софья Чуйкина, называется «Дворянская память: «бывшие» в советском городе (Ленинград, 120-30-е годы)». Она работает, Софья Чуйкина, в Центре независимых социологических исследований и в Европейском университеты – это такие главных, с моей точки зрения, самых интересных центра интеллектуальной жизни в Петербурге, где как раз люди занимаются смыслами. О чем же эта книжка? Сама она определяет эпоху и то, чем она занимается, проблему главную, как проблему большого компромисс. Мы говорим «Большой террор», «великие стройки». Эти слова «большой» и «великий», они всегда приписываются первому 20-летию советской истории. А был большой компромисс между прошлым и настоящим. И поисками этого компромисса занимались по сути дела все люди в ту эпоху. Эпоха изменилась. И потребовалось для того, чтобы выжить, существовать, как-то творить даже в новое время, потребовалось всем пересмотреть свою старую биографию и свою семейную историю и создать новый вариант этой биографии и истории, такой приемлемый советский вариант. Ведь, по сути дела, в каждой биографии, в каждой судьбе был какой-то изъян. У кого-то был родственник-эмигрант, кто-то служил в Белой армии, кто-то где-то не там служил в дореволюционную эпоху, у кого-то были какие-то родственники, признанные социально-опасными элементами, у кого-то были батраки и так далее. Все это надо было замаскировать и каким-то образом представить свою семейную и свою личную историю каким-то новым образом, совершенно приемлемым и лояльным. И поиски этого представления занимали у людей огромное количество времени.


Совершенно ясно, что самым уязвимым слоем населения было дворянство, потому что сотни анкет, в которых они должны были все время писать и записывать, кто они такие и дальше от этого определялась судьба, определялся прием на работу и в вуз. И она приводит прелестный пример из семейной своей хроники. Я просто процитирую: «Кончив школу в 27 году, Кока поступал в университет. Поступлению предшествовал такой разговор. Он заполнял анкету для поступления и говорит матери: «Мама, я не буду указывать про дворянское сословие. Если напишу, то ведь не примут». «Нет, - отвечает мать, - надо написать. Если утаишь, а потом откроется, то тебя исключат». «Но ведь если напишу, не примут». «Да, может быть не примут». «Не может быть, а наверняка», - сердится Кока. «Ну а если потом исключат, не хуже ли будет?», - говорит мать. Это положение «и так плохо, и этак нехорошо» преследовало в те годы многих. Написали честно, в результате он был принят на заочное отделение».


Мне кажется, что книжка эта посвящена разным практикам жизни дворянства или, как тогда говорили, бывшего дворянства в новых условиях, этих людей, которые все время должны были примирять в себе советского человека и дворянина. И оглавление очень интересное: «Реакция дворян на революцию», «Дворяне на советском рынке труда», «От «бывших» к старой интеллигенции», «Дворянское воспитание в послереволюционной России», «Трансляция семейной памяти». Большие серьезные главы на очень большом материале мемуаров, семейных хроник и специально проведенных Софьей Чуйкиной интервью. Мне кажется, что эта книга очень интересна и сегодня в некоторой степени поучительна. Потому что снова началось встраивание старых биографий в политический контекст. Были годы в первые годы после перестройки, перестройка и сразу после, когда вдруг огромное количество обнаружилось оппозиционеров явных и тайных. Потом эту оппозиционность стали замалчивать. То скрывали, то, наоборот, стали рекламировать свою принадлежность к каким-то структурам, к которым принадлежать считалось в одни годы неприлично, а в другие годы, наоборот, оказалось престижно. Важная, талантливая и, по-моему, хорошо написанная, хотя иногда немножко мудреным языком, книга.



Владимир Тольц: Но возвращаясь к книге молодого питерского социолога: у человека, не читавшего еще это исследование, невольно возникает «социологический» вопрос – куда делся весь это класс «бывших», от которых осталась лишь «дворянская память»?



Арсений Рогинский: По сути, куда делось дворянство? После 45-го года о них перестали говорить в прессе, их как бы не стало. Еще с конца 30-х исчезли семейные архивы, частично уничтожены. Были распроданы или куда-то делись портреты предков. Я говорю о тех, конечно же, кто уцелел. Куда делось дворянство? Оно стало служилой советской интеллигенцией, частично лояльной, частично фрондирующей, частично оппозиционной. Оно растворилось.



Владимир Тольц: Московский историк Арсений Рогинский и его коллеги из Праги и Чикаго Кирилл Кобрин и Йоханан Петровский-Штерн о прочитанном в феврале. Книжную тему мы продолжим в конце марта.