Интервью со скрипачом Гидоном Кремером: к 60-летию маэстро, Почему итальянский предприниматель Рикардо Гуалино не построил Новый Петербург? Судьба писателя, киносценариста и драматурга Франтишека Лангера, Русский европеец Андрей Синявский





Иван Толстой: Начнем с Парижа, где 22 марта открывается ежегодный книжный салон. Литературные вкусы французов и русский, два языка в жизни академика Элен Каррер д’Анкос. Из Парижа Дмитрий Савицкий.


Дмитрий Савицкий: Русская культура пронизывает целые и подчас неожиданные пласты – западной. Так этот бодрый маршик, сочиненный любившим Париж Джон Льюисом, называется «Сашин Марш»… и тянет за собой на свет: и Петю, и Волка…


Несколько лет назад министр образования Франции Клод Аллегр заметил в разговоре с пожизненным секретарем французской Академии Элен Карерр д’Анкос: «Вы наверняка будете меня ругать за то, что я упразднил преподавание русского языка в школах… Но среди учеников слишком мало желающих изучать русский…».



Элен Карерр д’Анкос ему ответила: «Ругать я вас не собираюсь. Для меня чрезвычайно важно, чтобы школьники отлично знали французский…».



И в то же самое время на проходящей в эти дни на Франс-Кюльтюр «Неделе французского языка», академик, писательница и историк, прежде чем начать рассказ о работе над девятым изданием Академического Словаря французского языка, заговорила о языке русском...


Тем самым дав нам редчайшую возможность заглянуть во Францию 1933 года, в семью эмигрантов из России, в которой главным вывезенным из страны богатством, был русский язык…



Элен Карерр д’Анкос: Я должна сказать, что до четырех лет, в моем детстве в Париже, я говорила только по-русски. Причина проста: родители мои считали, что русский язык не такой уж легкий. А по-русски со мной говорили в заведении, которое может показаться странным. Мы жили в Медоне, и там же находился сиротский дом, где говорили исключительно по-русски. Родители мои отдали меня в этом приют вместо того, чтобы водить меня в скверик, где все дети болтали по-французски. Мне было четыре года… И все это было устроено исключительно с одной целью: чтобы я выучила русский язык…



Дмитрий Савицкий: Элен Карерр д’Анкос известна прежде всего российским читателям - биографиями Екатерины II, Николая II, Ленина и Сталина. Ее известность, по-настоящему широкая известность во Франция началась с выхода в издательстве «Фламарион» в 79 году ее книги - L'Empire éclaté – «Расколовшаяся Империя». Она вовремя разглядела грядущий распад советской империи, предугадав если и не трагические последствия афганской войны, то, по крайней мере, опасную сейсмическую ситуацию на периферии Союза, начавшееся брожение в странах мусульманской культуры.


Но вернемся к воспоминаниям детства Элен Карерр д’Анкос:



Элен Карерр д’Анкос: Мне было четыре года, когда однажды вечером родители посадили меня на поезд и поручили незнакомой даме, которая не говорила ни слова по-русски, поручили на целых три месяца. Я не могу сказать, за сколько именно дней, потому что память детства стирается, но факт есть факт: я исключительно быстро научилась говорить по-французски и, когда через три месяца вернулась домой, говорила в совершенстве. Причем я тут же начала и читать на французском языке, а выучив наизусть басни Лафонтена, через три дня после этого полностью владела обоями языками..


В моей памяти сохранился потрясающий эпизод: это было на пляже в Бретани, на пляже где была галька и валуны. Я сидела на таком валуне, и дети подбегали ко мне и я им говорила на ухо русское слово и они мне так же по секрету на ухо – французское… Это был такой невероятный устный перевод..


Я не раз слышала от преподавателей, что перемешивать языки опасно, что это приводит к дислексии, к проблемам орфографии. Но я никогда не смешивала русский и французский… Я должна сказать, что для меня существует иерархия языков и в этой иерархии – французский главенствует.



Дмитрий Савицкий: Трудно после этой цитаты не вспомнить еще раз еще одного французского академика, покинувшего нас две недели назад, так же в совершенстве владевшего и русским, и французским: Анри Труайя.


Прежде чем занять почетную должность в Академии, Элен Карерр д’Анкос преподавала историю и политологию в Сорбонне, а затем в Сьянс По, Высшей Школе Политических Наук. Она преподавала так же в Японии, США и Канаде, где получил титул доктора honoris causa. С 84 года по 87 она была резидентом радио Сорбонны, радио Франции. Ее избирали в Европейский парламент, она входила в Комиссию Старейшин по реформе кода национальности, была советником в Европейском банке, участвовала в подготовке плана помощи развития и реконструкции бывших коммунистических стран. Она вице-президент Комиссии Иностранных дел и Обороны.


Количество возглавляемых ею комиссий велико. Но меня интересуют все же две эти стороны ее деятельности: постоянная работа над очищением и сохранением французского языка и такая же постоянная работа с русской темой. Вернемся же еще раз к этой теме, русского языка:



Элен Карерр д’Анкос: Самое близкое в русском языке для меня – это поэзия. Как ни странно это звучит, можно сказать, что существует БОЛЬШЕ русской ПОЭЗИИ, чем французской. Быть может поэзия, это язык и способ самовыражения, наиболее популярный у русских. Невозможно себе представить в Париже фестиваль поэзии, на который собрались бы миллионы молодых людей, которым сначала пришлось бы часами стоять в очереди, прежде, чем попасть на вечер поэзии! В то время как в России, в любом провинциальном городе или, скажем в Санкт-Петербурге на фестиваль поэзии, будь то стихи Пушкина или современных поэтов, собираются тысячные толпы, которые, которые сражаются за эту возможность, стоять и слушать стихи».



Дмитрий Савицкий: Напоследок скажу, что сын Элен Карерр д’Анкос, Эманюэль Карерр, который провел два года в российской глубинке, пытаясь научиться тому, чему мать его научили родители в самом раннем детстве, русскому языку, только что выпустил свою 11ую книгу, которая называется весьма просто: «Русский роман»…



Иван Толстой: 60 лет исполняется одному из самых известных скрипичных мастеров Гидону Кремеру. Слово нашему музыкальному обозревателю Ефиму Барбану.



Ефим Барбан: В лондонском «Квин Элизабет холле» Гидон Кремер выступит с программой, которая отражает его широчайший музыкальный кругозор и способность в равной мере блестяще исполнять, как скрипичную классику, так и современную музыку. Этот сольный концерт, на котором ему аккомпанирует на фортепиано Олег Майзенберг, включает сонату для скрипки и фортепиано Шуберта, его же интродукцию и вариации в ми-миноре, сонату для скрипки соло Бартока и опус Дьердя Куртага для скрипки и фортепиано. Программа необычайно контрастная, требующая редкой стилистической универсальности и понимания художественных языков различных музыкальных эпох.


Гидон Кремер принадлежит к той международной музыкальной элите, чье творчество давно вышло за пределы отдельной страны или одной национальной культуры, став достоянием мировой музыкальной жизни.



60-летний музыкант – один из самых самобытных и своеобразных скрипачей нашего времени. Прежде всего, это выдающийся инструменталист и художник – сочетание не часто встречающееся среди современных исполнителей. Блестящая инструментальная техника сочетается в игре Кремера с благородством стиля, выразительностью интонирования и философским осмыслением исполняемой им музыки. Для него не существует ни устоявшейся музыкальной традиции, ни стандартных музыкальных трактовок. Его всегда привлекала новая, живая, не освоенная до конца массовым слухом и вкусом музыка. Именно поэтому искусство Гидона Кремера столь провокационно и так часто вызывает споры и полемику среди музыкантов и критиков.



Встретившись с Гидоном Кремером в Лондоне, я спросил его, сложилась ли у него собственная философия интерпретации музыки?



Гидон Кремер: Для меня интерпретация, философия интерпретации не ограничивается знаниями и традициями. Потому что и то, и другое необходимо. Нужно знать традиции, нужно уважать традиции, нужно рассматривать партитуру, исполняемую насквозь рентгеновскими лучами своего сердца. И, все-таки, я думаю, что музыка это нечто очень живое. Музыка, как и слово, это не только то, что зафиксировано на пластинке, в партитуре, музыка это есть процесс. Мы можем долго описывать, что такое птица, какие у нее крылья, какой у нее клюв, как она ест и размножается, но гораздо труднее описать и передать полет птицы. Может быть, в птице как раз самое сильное это полет. То же самое и с музыкой.



Ефим Барбан: Гидон Кремер известен как едва ли не первый музыкант, который начал еще в 70-е годы исполнять произведения мало кому известного в то время опального композитора Альфреда Шнитке. Эта активная пропаганда Кремером музыки выдающегося композитора проходила в атмосфере жесткого сопротивления советских властей, в обстановке борьбы с советским культурным официозом. Гидон Кремер.



Гидон Кремер: В 70-е годы, для того, чтобы дать публике возможность послушать музыку Альфреда, нужно было прилагать какие-то усилия за кулисами. Надо было убеждать чиновников, надо было настаивать на программах с его сочинениями. И мне не раз вставляли палки в колеса. Я это очень хорошо помню, и я, тем не менее, поверил в эту музыку, подружился с Альфредом и стал привлекать, кого только знал. В числе этих музыкантов оказался Юра Башмет и Татьяна Гриденко. И целый ряд других музыкантов я старался привлечь к этой музыке, потому что я в нее поверил.



Ефим Барбан: Детство и юность Гидона Кремера прошли в Риге, консерваторская учеба – в Москве, живет он сейчас в Париже, гастролирует по всему миру. К какой национальной культуре сам он причисляет себя и свое искусство? – спросил я его.



Гидон Кремер: Я не вижу себя в отрыве ни от русской культуры, ни от немецкой и, даже, если хотите, от латышской. Потому что я всюду жил, всюду старался быть в контакте с реальностью. Для меня важно, чтобы то, чем я занимался, в данном случае, музыка, она насыщалась, наполнялась сегодняшним днем, сегодняшними веяниями и не тем, что популярно, а тем, что соответствует нашему времени. Время мой жизни, конечно, ограничено, но оно было разделено на несколько этапов. Это Рига, Москва, а сейчас это Париж. Эти этапы не меняют того, что особенно важные соки в меня вошли в те годы, когда я жил в Москве.



Иван Толстой: Русские европейцы. Сегодня Андрей Синявский. Его портрет представит Борис Парамонов.



Борис Парамонов: Андрей Донатович Синявский (1925 – 1997) – несомненный русский европеец хотя бы потому, что почти тридцать лет прожил во Франции. К тому же он стал всемирно известен после своего процесса и осуждения советскими властями за тайную публикацию на Западе сочинений Абрама Терца - его литературный псевдоним, а лучше сказать, подпольная кличка. При этом все знавшие Синявского, хотя бы только раз видевшие его поражались тому, какой он, так сказать, древнерусский, с его дремучей бородой. Но внешность дело десятое, мало ли кто сегодня ни носит бороды. Синявский был русским прежде всего по его культурным интересам и всему духовному складу. Это и делало его подлинным европейцем. Постараюсь объясниться.


Мы узнали что-то о сочинениях Абрама Терца только после ареста Синявского и Даниеля и нескольких статей в советской печати со всякого рода разоблачениями. Трудно было составить сколь-нибудь адекватное представление о писателях по этим статьям. Но одна цитата из Абрама Терца, приведенная как свидетельство чудовищного цинизма этого антисоветчика, помню, мне понравилась. Кто-то у него, говоря о нехватке продовольствия в СССР, предлагает использовать закон повторяемости филогенеза и онтогенеза: человеческий зародыш проходит стадии общей эволюции животного мира, например, на каком-то этапе представляет рыбу. Персонаж Терца предлагал построить абортарии промышленного масштаба и решить таким способом продовольственный вопрос. Это, конечно, реминисценция из Свифта, предлагавшего искоренить голод в Ирландии, пуская в пищу приплод бедняков. Но советскую власть интересовала не литература, а законопослушание граждан: за недозволенные публикации за границей Синявский получил семь лет.


Когда стали доступны сочинения Абрама Терца, то у меня они большого интереса не вызвали, его художественная проза (в отличие от великолепной литературоведческой эссеистики) вторична, воспроизводит те или иные приемы и ходы еще свободной советской прозы двадцатых годов: то Зощенко напомнит, то Замятина, то еще кого-то; рассказ «Пхенц», например, сделан под «Бурыгу» Леонида Леонова. Но у Абрама Терца была правильная стилистическая установка: понимание того, что гротескная советская жизнь не может быть литературно подана в старой доброй реалистической манере. Это у него теоретически осознано и обосновано в статье «Что такое социалистический реализм?» - безусловно, лучшем сочинении подпольного, доэмигрантского Абрама Терца. Несколько цитат из этого замечательного текста:



«Социалистический реализм исходит из идеального образца, которому он уподобляет реальную действительность…Мы изображаем жизнь такой, какой нам хочется ее видеть и какой она обязана стать, повинуясь логике марксизма. Поэтому социалистический реализм, пожалуй, имело бы смысл назвать социалистическим классицизмом.



Это типологическая проекция. А вот анализ, оценка и перспектива:



Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узкорелигиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и, тем не менее, великим. Мы восхищаемся штампами Древнего Египта, русской иконописи, фольклора. Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история. Оно не терпит одного — эклектики.


Нельзя, не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соцреалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией. Ни психологии настоящей не получится, ни героя.


По-видимому, в самом названии «социалистический реализм» содержится непреодолимое противоречие. Социалистическое, т. е. целенаправленное, религиозное искусство не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми «реализмом». А совершенно правдоподобная картина жизни (с подробностями быта, психологии, пейзажа, портрета и т.д.) не поддается описанию на языке телеологических умопостроений. Для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход - покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи.



Синявского посадили, примерно в то же время (1965) перестали печатать Солженицына, но ощутимый сдвиг в подсоветской литературе произошел. К тому соцреализму, что описан в статье Абрама Терца, уже возврата не было; всё живое в тогдашней литературе стремилось быть просто реалистическим, без всяких приставок и эпитетов. Конечно, и Синявский, и Солженицын, и высланный Бродский сыграли свою роль, но главное, что менялось, – время. Время партийной организации и партийной литературы истекало.


Новое, постсоветское время для Синявского-Терца стало, однако, по-новому фантастическим. Его опять возненавидели – на этот раз не партийные аппаратчики, а весьма многочисленные, подчас и влиятельные интеллигенты. У большевиков он был врагом советской власти, у этих он стал врагом России. Конечно, у него есть защитники – либеральная интеллигенция, каковой он в известной – и большой – степени знамя. Но вот это и есть парадокс: Синявский – человек и писатель в сущности чуждый интеллигенции, он из другой обоймы. Либеральный миф, вокруг него созданный, ему не идет, чужд, фальшив.


Синявский – из той породы русских писателей, что вывелась в начале прошлого века, когда окончательно, казалось бы, схлынула волна интеллигентских либерально-радикальных традиций. Он из мира Ремизова, Розанова, Пришвина, Голубкиной. У Голубкиной есть деревянная скульптура «Старичок-полевичок»: вот Синявский, даже и внешне. И не надо тянуть его в подполье Достоевского: у него не подполье, а скорее болото, он болотный попик из Блока. Больше всего он любит русские сказки, старинные иконы, раскольничьи рукописи. Его книга «Иван-дурак», родившаяся из лекций для иностранных студентов, в книжном варианте поднимается до высоты собственной его, Синявского, эстетики. Он не то что не либерал – он человек долиберальной, можно было бы сказать докультурной эпохи, если б мы не знали, что культура отнюдь не сводится к заповедям цивилизационного комфорта.


Вот в этом умении быть русским вне оглядки на Запад – подлинный европеизм Синявского. Ему не нужно быть западником, чтобы быть европейцем. И ему, русскому, не нужно расписываться в любви к России, он даже может написать «Россия – сука», потому что это не декларация, а литература; а литература для Синявского то же, что для Розанова, - «мои штаны».



Иван Толстой: В Праге вышел первый том писем (из трех запланированных) писателя, драматурга, врача, генерала, ветерана двух мировых войн Франтишека Лангера. Он переписывался с Карелом и Йозефом Чапеком, с президентом Эдвардом Бенешем, с Максом Бродом, с Ярославом Гашеком, был одной из крупнейших фигур в культурной жизни Чехословакии между двумя мировыми войнами. Рассказывает Нелли Павласкова.



Нелли Павласкова: Франтишек Лангер, родившийся в 1888 году и умерший в 1965 году, был знаменитостью во времена Первой Чехословацкой республики – с 1918 по 38 год, год нацистской оккупации Чехии. В эти годы выходили его книги, его пьесы ставили лучшие режиссеры и театры страны (до сих пор в Праге зрители ходят на спектакль по пьесе Лангера «Периферия»), киностудия Баррандов снимала успешные фильмы по его киносценариям, как, например, фильм «Верблюд через игольное ушко», вошедший в золотой фонд чешской кинематографии.


Вместе с Карелом Чапеком Лангер был одним из символов своего поколения, олицетворением идеалов самостоятельного государства – Чехословацкой республики. Он, собственно, стал известным человеком уже в десятые годы прошлого века.. Вместе с Ярославом Гашеком Лангер, молодой врач, основал сатирическую «Партию умеренного прогресса в рамках закона», вместе с Гашеком оказался в годы первой мировой войны в России, попал в плен, потом вступил в чехословацкий корпус, с боями возвращавшийся через Поволжье, Сибирь и Дальний Восток к себе на родину. В России этот анабазис легиона вошел в историю как «мятеж белочехов».


Вернувшись на родину полковником медицинской службы, Лангер описал российский поход в нескольких произведениях: «Железный волк», «Пес второй роты», «Пять рассказов о войне», в пьесе «Конный патруль».


В этих книгах Лангер не скрывал своих антибольшевистских убеждений, однако и не терял спокойствия интеллектуала, обладающего политическим разумом. Лангер изображает большевиков как предателей и немецких прислужников, а о Красной армии пишет, как о наемниках с прекрасным командованием. Каждый, кто прочел «Железного волка», понял, что большевики были «обречены» на правление Россией, ибо в то время были единственной партией, обладающей энергетическим зарядом и знающей, чего она хочет.


Отрывки из книги «Железный волк». Так назвал писатель бронепоезд с чешскими легионерами.



Диктор: Казань, эта пядь новой, освобожденной от большевиков земли, совершает первый шаг: около трехсот бывших офицеров и студентов создают первые роты и батальоны. Они будут стоять вместе с нами, на передовых позициях. За ними, конечно, придет волна вторых, третьих, и город в двести тысяч жителей, с таким восторгом нас приветствовавший, выставит армию в двадцать тысяч бойцов, готовых сражаться за новую свободу, готовых защищать своих жен и детей от грубости и насилия тех, которым не смогли противостоять вчера.


На запыленном стекле вырисовывались очертания всей России, понявшей, наконец, что свобода – тяжкая обязанность по отношению к себе и к другим.


… А в Москве, на торжественном параде большевистский генералиссимус прощался со своими самыми верными и надежными. Он посылал свою гвардию и опору советской тирании - латышские полки - против Казани… Собрав мощные силы, красные перешли в наступление. Но и наши роты пошли в наступление, преследовали противника, закрепились в отвоеванном городе, снова пошли в атаку, снова выстроили оборону…



Нелли Павласкова: Начались ночные бои и ночные походы.



Диктор: Как раз в эту ночь смешалась одна наша рота с отрядом красных, который, не разобравшись, где свои и где чужие, зашел в наш тыл. Какое-то время и те и другие шли плечом к плечу в полной тишине. И вдруг наши ребята услышали в своих рядах тихо произнесенное слово «товарищ». И почувствовали запах водки. Но прежде, чем полупьяные красные поняли, что смешались с нашей частью, темноту прорезал выкрик: « Бойцы, на них»! Выкрик подействовал как блеск молнии, заработали приклады и кинжалы. Через минуту мы уже стояли на краю леса, а на земле лежало несколько застывших тел, от которых несло водкой. Остальные красные разбежались.


Наутро против нас выступили два латышских полка. Мы их тоже отбили. В этот же день в Казани развесили извещения о мобилизации здоровых мужчин в возрасте 18 и 19 лет.



Диктор: Казань красивый город. Широкие улицы вымощены, парки чистые и ухоженные, много магазинов и лавок, церквей, храмов, крепостей, университет. Но самое лучшее в Казани, как и в каждом русском городе, – это жилые домики. С резными карнизами, с колоннами и ступенями, сбитые из огромных коричневых бревен, стоящих на каменных фундаментах. Здесь и воздуха достаток, и света, и тепла, и места много. Ничему я не завидую в русских городах, только этим, даже самым бедным домикам. Какой счастливый русский город, что может разбежаться на все стороны в степь…


В этих домах люди живут спокойной жизнью. Имеют свои самовары, кухни, а если у них есть немного деньжат, то сразу на столе возникают пирожки (ах, эти роскошные русские пирожки!). А если денег достаток (а это еще имеется у многих), то на столе стоят и вареники, и пельмени, сухарики и окрошка, щи и котлеты и другая прекрасная еда, которую умеет приготовить только русская хозяйка. Такую еду поглощаешь с аппетитом. А после нее розовеешь и толстеешь. Ну, и водочка должна быть, чтобы лучше прошла еда. В одних домах карты, в других газеты, разговоры, граммофон, печальные, вальсовые звуки гармони; балалайка, сопровождающая и романсы, и танцы, и бесконечные, пустяковые русские разговоры – всюду их слышишь, они несутся в ночи через все открытые окна. Разговаривают о чехословаках и о большевиках, каждый с ними связывает свои интересы…И купец, и рабочий, и чиновник…Люди боятся, но живут.



Диктор: … В ответ на мобилизацию во дворе городской комендатуры толпились молодые люди – русские, татары, евреи и мордва. Их лица были юными, детскими, с молочным оттенком кожи. Их провожали старички, женщины с детьми на руках. Было много плача, и ребята шли невеселые, как на каторжные работы. Татары и башкиры шли одни, их никто не провожал, ни жены, ни матери. Кроме того, шел набор добровольцев. Всюду висели плакаты: «Все в народную армию», «Все за свободу», «Все за отмену Брест- литовского мира». И над ними святой Георгий, добивающий змия-дракона. Чехословаки мечтали о белой армии в двадцать тысяч, которая пошла бы с нами на Нижний Новгород и на Москву. Но за все время Казань помогла нам только двумястами хорошими бойцами. И мы отрезвели.



Нелли Павласкова: Во время второй мировой войны Франтишек Лангер жил в Лондоне, в эмиграции, и в правительстве президента Бенеша, в чине генерала, занимал должность главного врача всех чехословацких корпусов, сражающихся на Западе и в СССР в армиях союзников. В 45 году Лангер, со славой вернувшийся на родину, получил от Бенеша орден и услышал слова похвалы от Готтвальда. Тот же Готтвальд, став президентом Чехословакии после коммунистического переворота 48 года, отказал ему в просьбе помиловать сына Яна, который в 51 году был задержан при нелегальном переходе границы на Запад. Ян Лангер был осужден на 20 лет, а его отцу, писателю, несмотря на все его заслуги, зажали рот, перестали печатать, ставить пьесы и вообще вычеркнули его из жизни. Коммунистический режим не мог ему простить антибольшевистских легионерских рассказов о России.



Диктор: Раньше мы были убеждены, что за нашей спиной вырастут легионы тех, кому наше выступление против советской власти подарило полную свободу мышления и действий. За это нас всюду приветствовали как освободителей. В армию пришли только дети тех, кто не смог уклониться. Добровольная мобилизация вообще ни к чему не привела. Казалось, что на Казани лежит проклятие.


Мы подозревали, что там, на фронте, мы бьемся понапрасну, понапрасну истекаем кровью – ибо здесь, за нашей спиной, все загнивало. Все жили только одним днем и одним часом, но никто не любил своей жизни до гробовой доски. Какая-то тюленья размягченность была в их привязанностях – к самоварам, к фикусам, к пирожкам и начищенным сапогам. Какое-то бессилие, недоразвитость, неразумность.


А там, за Волгой, в большевистской Москве, по сравнению с казанским гниением, кипела жизнь, там была энергия, целеустремленность, и эта твердая сила большевиков внушала и нам подозрение, что они способны реализовать свою волю.


Нами руководила чистая идея: помочь всем маленьким, угнетенным, униженным, ибо нам казалось, что они связаны по рукам и ногам новыми самодержцами и самозванцами, брошены в невыносимую экономическую и политическую пропасть, что они лишены величайшего человеческого права нести нравственную ответственность за самих себя, как это сделали мы в борьбе с Австрией. Но в Казани, нашей первой остановке, мы увидели, что все наши надежды были фикцией. Россия как будто бы вообще не имела своей души: она не умела без приказа понимать свои обязанности, не умела совершить Поступок, принести Жертву. Февральская революция, ее свобода и ее возможности не были для России достаточным стимулом. Брест-литовский мир не был достаточно сильным оскорблением. «Освобожденные» из Уфы, Самары и Казани не пошли за нами.



Нелли Павласкова: С политической оттепелью в конце пятидесятых годов начали появляться и произведения Франтишека Лангера. И первое из них – «Пражские легенды». Огромным успехом пользовались «Рассказы филателиста» и «Рассказы художника», книга воспоминаний «Были и было», и литературоведческие работы, посвященные восстановлению памяти о писателе и художнике Йозефе Вахале. В 1965 году писатель скончался. Он похоронен в Праге.



Иван Толстой: Итальянский архитектор Рикардо Гуалино должен был строить в начале ХХ века Новый Петербург. О том, почему этого не случилось, наш итальянский корреспондент Михаил Талалай.



Михаил Талалай: Личностью Риккардо Гуалино мне было трудно не заинтересоваться: не случись известные события 1917 года, его имя сейчас было бы знаменитым на берегах Невы.


Этот сверхдеятельный итальянец чуть менее века назад предпринял колоссальное дело – начал застраивать пустынный прежде остров Голодай, пригласив лучших архитекторов той поры.


Газеты сулили этому огромному кварталу с названием Новый Петербург, по сути дела городу-спутнику, будущее Русского Манхэттена.


Но Манхэттен не вышел, и о Риккардо Гуалино в Петербурге, ставшем Ленинградом, забыли.


Я собирал о нем материалы, подбирал библиографию, и вот дождался: теперь вышла целая монография, в 270 страниц, и речь, вероятно, может идти уже только о рецензии.



Жизнь и деятельность Риккардо Гуалино скрупулезно описал туринский исследователь Клаудио Бермонд, назвавший свою книгу, без претензий на фантазию, «Риккардо Гуалино, финансист и предприниматель».


В самом деле, странно, что такой книги прежде не было - Гуалино, вне сомнения, одна из ярчайших фигур итальянского бизнеса прошлого века.



Финансист, предприниматель, но и меценат, чуткий коллекционер, кинопродюсер, поэт и прозаик.



Миллионером он в 30 лет, что в Старой Европе случается нечасто. Уроженец пьемонтского городка Бьелла, сначала скромный адвокат в Генуе, он обратил свое внимание на Восточную Европу и на Россию. С приключениями объехав Буковину, Подолье, Поволжье и Каспий, он создал компанию «Румынские леса», свою первую компанию, из многих последующих.


Гуалино всегда метил высоко и пригласил в компаньоны Остина Чемберлена, в прошлом министра финансов Великобритании.


В 1908 году он купил на территории Российской империи, на Волыни, имение Листвин, в 23 тысячи гектар. Зачем ему понадобились эти гектары? А там росли дубовые леса, которые Гуалино и компаньоны принялись с энтузиазмом рубить и продавать в Европе. Так туринец сколотил свой первый капитал, быстро пущенный в оборот.


Он протянул в Листвин ветку железной дороги, построил там больницу, школу. Родившуюся тогда дочь он называет, несколько преждевременно, в честь своего русского владения, Листвина, не предполагая, что его Листвин лет через десять будет у него отобран, самым грубым образом.


Элегантный владелец фирмы «Румынские леса», продавшей леса русские, обучившись светским манерам, выстроил на вырученные деньги под Турином замок в стиле Возрождения, который декорировал картинами, предметами античного искусства.


Но захолустная Волынь и имение Листвин не могли долго удержать воображение предпринимателя, и он стал все чаще и чаще поглядывать в сторону Петербурга. Поначалу он примеривал силы: его имя встречается среди основателей Итало-русской Торговой палаты в Петербург. Вскоре итальянец нашел нужное место: остров Голодай.


Этот остров, на севере Васильевского, отделенный рекой Смоленкой после революции назвали островом Декабристов: там нашли гроб с останками офицеров, подумали, что декабристы, переименовали остров - это оказалось неверным, но название осталось. В конце XIX века огромную часть Голодая купил некий Герасим Шалит, основавший Общество «Новый Петербург». Он выпустил акции, построил один дом и разорился. Фамилия Шалит, конечно, дала пищу многим зубоскальским фельетонам.


Шалит, как вспоминал в своих мемуарах Гуалино, был типом странным. Несмотря на банкротство, он не хотел продавать землю, убежденный, что рано или поздно Новому Петербургу быть.


Итальянец пустил в ход все свое обаяние, а главное деньги, что выкупить у Шалита Голодай. Это удалось.



Вот что он пишет о своем проекте:



«Ни одно другое коммерческое начинание не было для меня столь заманчивым. Создать город, воздвигнуть за несколько лет дороги, кишащие людьми, залитые светом, соорудить десятки зданий, одним словом – создать жизнь там, где прежде было безмолвие».



«Мой Эльдорадо» – так ласково называл итальянец в те годы Петербург



Строить Новый Петербург стали в 1911 году. Для дела Гуалино привлек самых знаменитых зодчих – Федора Лидваля, обрусевшего шведа, и Ивана Фомина.


Их совместный проект стал гимном петербургского неоклассицизма. Архитекторы создали, на бумаге, величественный образ Северного Рима, вероятно уже 4-го Рима, раз Москва была третьим. В «Новый Петербург» предполагалось поселить полмиллиона человек.


Дело шло, как всегда у Гуалино, лихорадочно. Первым делом надо было поднять уровень почвы, подверженной затоплениям. Стали строить дома, переделывать то немногое, что досталось от Шалита.


В 1914 году в «Новый Петербург» протянули трамвайную линию. Искусствовед Георгий Лукомский, писал тогда оптимистично: «в эту чистую и светлую часть города устремятся зажиточные классы петербургского населения». Надвигалась первая гроза – война. Одним из последних поездов – вместе с другом и земляком скульптором Пьетро Каноникой, – я о нем недавно рассказывал, – Гуалино уехал в Европу.


В зданиях «Нового Петербурга» – теперь переименованного в «Новый Петроград» – разместились военные госпитали. Гуалино, прекратив строительство, продолжал, однако, двигать дела. 24 октября, в день штурма Зимнего, городская Дума еще утверждала какие-то новые его чертежи и сметы.


На следующий день мир обошла новость о Советской власти, и Гуалино пришлось, не сразу, но расстаться со своим Эльдорадо. Новому Петербургу оказалось быть пусту.


Национализированные земли частично застраивал тот же Лидваль, но не докончил, уехав на родину предков. Когда двадцать лет тому назад я первый раз попал заграницу, в Швецию, мне довелось встретиться в Стокгольме с его дочерью архитектора, Ингрид Лидваль и опубликовать на русском ее воспоминания, в том числе и о работе на Голодае.



Для Риккардо Гуалино город на Неве навсегда остался как «воспоминание о неблагосклонности судьбы». Дела его пошатнулись, но Гуалино устоял. Почуяв великое будущее синтетики, он основал в Италии концерн по производству вискозы. Либерал независимых взглядов он был неприятен пришедшему к власти Муссолини, и в 1931 году Гуалино арестовали по обвинению в финансовых махинациях. В тюрьму сажать не решились, но выслали в ссылку – на чудный остров Липари, близ северных берегов Сицилии. Там Гуалино вспомнил о своих литературных начинаниях, сочинил роман «Ураганы», написал воспоминания «Фрагменты жизни». Опубликовал все это, несмотря на статус ссыльного.


После падения фашизма он вернулся домой, продолжив свою финансовую и прочую деятельность. Особо много сил он посвятил поискам своей коллекции картин, конфискованной режимом. Собрав ее заново, он подарил ее родному городу, и теперь посетитель Туринской картинной галереи может осмотреть целую анфиладу с вывеской «Дарение Риккардо Гуалино». Он скончался в 64 году во Флоренции, в преклонном возрасте.



Уже в Новом постсоветском Петербурге среди вполне советских построек на острове Декабристов в переулке Каховского, № 10, стоит неожиданно благородный дом – единственное, что осталось от мечты Гуалино.