Сергей Николаевич Булгаков (1871—1942) — один из отцов русского религиозно-культурного ренессанса начала XX века. Имя его следует называть в том же ряду, что имена Бердяева, Струве, Мережковского, Вячеслава Иванова, Розанова. Однако он отличался от перечисленных, и, прежде всего, ярко выраженной ортодоксальной религиозностью. В 1918 году он принял сан и стал вторым крупным русским философом-священником; первым был отец Павел Флоренский, под большим влиянием которого он находился. Они вместе изображены на картине Нестерова «Философы».
Начальные влияния, испытанные будущим отцом Сергием, шли отнюдь не со стороны православных кругов. Он родился в семье священника и учился в семинарии, но бросил ее, окончил университет и стал одним из самых первых и видных русских марксистов. С благоговением припадал к стопам вождей немецкой социал-демократии, будучи в научной командировке в Германии. Но из Германии он вернулся с двухтомным исследованием «Капитализм и земледеление», в котором показал неприемлемость марксистских схем для сельского хозяйства. Начался период, лучшая формулировка которого дана в книге статей самого Булгакова, — «От марксизма к идеализму», вышедшей в самом начале века. И в дальнейшем Булгаков участник всех заметных инициатив новой русской культурной элиты, в том числе самой нашумевшей — сборника «Вехи». А в посмертном, так сказать, сборнике выступлений русских мыслителей «Из глубины» (1918) он напечатал обширное эссе в драматической форме «На пиру богов» — итог переживаний современника новейшей русской истории. В 1922 году Булгаков — уже отец Сергий — был выслан большевиками в числе ряда других русских деятелей культуры; осел в Париже, где стал ректором русского Богословского института в Париже.
Булгаков был совершенно необходимым чтением для всех желавших выйти из темного тупика советской идеологии. «От марксизма к идеализму» и сборник Бердяева Sub specie aeternitatis были азбукой начинающего культурного диссидента, так же как «Вехи», в которых оба они участвовали. С углублением в духовную проблематику русского «серебряного века» для многих неофитов Булгаков отходил несколько в сторону: не все обращались к традиционному, хотя бы и философски углубленному православию, — хотя для тех, кто пошел именно туда, отец Сергий остался авторитетнейшей фигурой; тут можно назвать Солженицына.
Сам Булгаков вернулся к православию под мощным воздействием философии Владимира Соловьева — отца-основателя русского духовного возрождения начала XX века. Собственная философия Булгакова примыкает к линии так называемой метафизики всеединства, пошедшей от Соловьева и не без основания считающейся главным русским философским течением: сюда относят, кроме самого Булгакова, и Флоренского, и Франка, и Карсавина; сейчас в этом ключе пытается работать Сергей Хоружий, математик и переводчик «Улисса», и его понесло на эту галеру. В разработке Булгакова и особенно Флоренского метафизика всеединства приняла форму так называемой софиологии, христианизированного платонизма. Официальные церковные круги в православии относились к софиологии с опасением, и хотя собственной философии не имеют да иметь, похоже, и не хотят, но софиологов считают чуть ли не еретиками; отец Сергий Булгаков уже в Париже имел в связи с этим неприятности, причем правоверность его подвергалась сомнению не где-нибудь, а в Москве.
Чего не могут принять православные отцы-пустынники в софиологии? В системе метафизики всеединства нельзя философски обосновать сюжет творения мира Богом. Все упирается в вечную проблему теодицеи: как совместить представление о всемогущем и всемилостивом Боге с фактом зла? Это требует ввести понятие человеческой свободы, но тогда мир, история мира, само Творение теряют божественную перспективу, мир выходит из, так сказать, юрисдикции Бога, теодицея — оправдание Бога — невозможна. Свобода, получается, укоренена в Ничто, в некоей дотворческой бездне, из которой, как говорят некоторые из думавших на эту тему, рождается сам Бог. Бездна, ничто, свобода предшествует Творению. Если отказаться от религиозной установки, от самой идеи Бога, то из ничто и свободы может получиться очень интересная философия: таков, например, экзистенциализм Сартра. Впрочем, об этом думали многие — от Якоба Беме до Шеллинга и Бердяева, сохраняя при этом религиозную установку.
Дело, конечно, не в философских контроверзах и антиномиях, а в том напряженном моральном сознании, в остром переживании мирского зла, которое присуще религиозным мыслителям. Глубину проблематики отца Сергия Булгакова можно показать на одном доступном примере. У него есть автобиографический текст «Две встречи», описывающий впечатления от Сикстинской Мадонны Рафаэля. Во время первого пребывания в Германии в 1898 году встреча с Мадонной потрясла молодого марксиста, раскрыла в нем забытые глубины религиозных переживаний. И — совершенно другой строй мыслей в 1924 году:
К чему таить и лукавить: я не увидел Богоматери. Здесь — красота, лишь дивная человеческая красота, с ее религиозной двусмысленностью, но — безблагодатность <…> это не есть образ Богоматери. <…> В Приснодеве Марии отсутствует женственность, но всецело царит только девство <…>. Вот почему бессильным, ибо ложным оказывается всякий натурализм при Ее изображении <…>. В аскетическом символизме строгого иконного письма ведь заключается, прежде всего, сознательное отвержение и преодоление этого натурализма, поэтому икона не имеет отношения и к портретности, к которому роковым образом влечется религиозная живопись.
Этим определяется судьба всего Ренессанса как в живописи, так и в скульптуре и архитектуре. Он создал искусство человеческой гениальности, но не религиозного вдохновения. Его красота не есть святость, но то двусмысленное, демоническое начало, которое прикрывает пустоту, и улыбка его играет на устах леонардовских героев <…> я почувствовал нечистоту, нецеломудрие картины Рафаэля, сладострастие его кисти и кощунственную его нескромность.
Отец Сергий вспоминает далее пушкинское стихотворение о Рыцаре Бедном — и усматривает в нем весь Запад, все западное христианство и Ренессанс:
Своеобразный грех и аберрация мистической эротики, которая делала Приснодеву, Пречистую и Пренепорочную, предметом мужских чувств и воздыханий, <…> глубоко проникли в душе западного христианства вместе с духом рыцарства и его культом. И эта фамильярность с Божеством, это мистическое обмирщение подготовили то всеобщее обмирщение языческого мироощущения, жертвою, а вместе и орудием которого сделались деятели Ренессанса.
Не будем усматривать в этих словах, в самом этом переживании измену Европе, европейской культуре, некий религиозный обскурантизм: это серьезные, глубокие, искренние слова человека, наблюдавшего многие срывы истории, и не только русской. Пережившим двадцатый век рано еще утешаться тем, что худшее позади. Дело, в конце концов, не в России и не в Ренессансе, а в том, что старые пути культуры действительно изжиты. Человечество сейчас если и не в тупике, то на некоем настораживающем перепутье.