Довлатов и окрестности. "На полпути к Родине"

Ирина и Александр Генис, Сергей Довлатов в редакции "Нового Американца". Фото Нины Аловерт

Передача семнадцатая

Не считая попугая, пуэрториканец Рафаил Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес - единственный положительный герой "Иностранки". У этого романтического бездельника, революционера и ловеласа много общего с любимыми персонажами Довлатова. И этому не мешает, а помогает его латиноамериканская кровь. Она усугубляет любимую Сергеем оппозицию Севера и Юга. Если в поисках категорических противоположностей анекдот сталкивает украинца с африканцем ("шо, змэрз, маугли?"), то эмигранты у Довлатова сами выходят на этот уровень абсурда:

"Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше.
Для нас это - загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.
Косая Фрида выражает недовольство:
- Ехали бы в свою паршивую Африку!..
Сама Фрида родом из Шклова."

В целом "Иностранка", самая эмигрантская книжка Довлатова, Сергею не удалась - она слишком напоминает сценарий кинокомедии.

Как все писатели в Америке, Сергей время от времени примеривался к Голливуду, ибо только он способен вывести автора за границы литературного гетто. "Иностранка" могла быть побочным результатом такой примерки. Не зря она нравится американцам, которые учат по ней русский язык. Но книги из "Иностранки" не вышло. Сюжет ей заменяет вялая ретроспектива и суматошная кутерьма. Лучшее тут - галерея эмигрантских типов, написанных углем с желчью.

В отсутствие советской власти все возвращалось на свои места. Лопались дутые репутации, очевиднее казалась глупость, нагляднее проявлялась бездарность, сужалась перспектива, и мир становился меньше, потому что бежать больше было некуда.

В эмигрантах Довлатова бесило жлобство. Готовый прощать пороки и преступления, Сергей не выносил самодовольства, скупости, мещанского высокомерия, уверенности в абсолютности своих идеалов, презумпции собственной непогрешимости, нетерпимости к чужой жизни, трусливой ограниченности, неумения выйти за унылые пределы бескрылой жизни.

Другими словами, он презирал норму. Ту самую, о которой больше всего мечтал и которой больше всего боялся.

Уникальность нашей эмиграции заключалась в том, что мы несли с собой огромный опыт, почти незнакомый первым двум волнам. В отличие от них мы прибыли в Америку полномочными представителями советской цивилизации в ее самом ярком, характерном и концентрированном проявлении. В результате нам не о чем ‡было говорить со старой эмиграцией.

Сейчас я об этом, честно говоря, жалею, но тогда все они мне казались смешными пережитками, вроде Кисы Воробьянинова. Андрей Седых, правда, мне нравился. Из-за сибирского псевдонима с ним случались казусы. Однажды в "Новое русское слово" пришел обиженный посетитель. Брезгливо оглядев редакцию, он сказал, что хотел бы поговорить с настоящим русским человеком - Андреем Седых. "Яков Моисеевич!" - позвала секретарша, и проситель тут же исчез.

Яков Моисеевич Цвибак походил на Абажа из "Королевства кривых зеркал". Проведя молодость в Париже, он вел себя, как положено французам: был прижимист, но без дам не обедал.

Седых гордился своими ранними книжками, говорил, что они сделали ему имя, но когда, собираясь в Париж, я выпросил их у него, эти полуистлевшие томики оказались переписанными путеводителями. Главным успехом его литературной жизни была Нобелевская премия Бунину, который взял Якова Моисеевича в Стокгольм.

Лучше всего Седых писал некрологи. Пережив всех своих знакомых, он на каждую смерть откликался солнечными статьями.

Беседа с ним напоминала спиритический сеанс. Седых знал всех: Мандельштама, Рахманинова, Конан-Дойля. Он глубоко и искренне не интересовался нами. Солженицына терпел. Бродского не понимал и не печатал. Тем более, что тот, - как объяснил его старательный заместитель, - все равно не давал рекламных объявлений. Когда я спросил у Якова Моисеевича, нравятся ли ему фильмы Тарковского, он зевая ответил, что в синема не был с 54-го года.

Несмотря на трудную молодость ему выпала длинная старость. Бахчанян уверял, что Седых решил войти в историю не писателем, а долгожителем.

Перед смертью Яков Моисеевич впал в детство и стал совершенно счастлив. Бодрый и элегантный, он сидел в окружении старушек, рассказывая им, как скудно живет Троцкий в Бруклине на эмигрантское пособие.

При этом Седых до конца сохранял свойственную ему цепкость. Зайдя по старой памяти в газету, он спросил, не появился ли в редакции левша. Яков Моисеевич умудрился заметить, что писсуар обрызган справа.

В "Новом русском слове" из сверстников Седых я застал одного Геренрота. Он представился мне кадетом, из-за чего я считал Абрама Соломоновича офицером, пока не сообразил, что имеются ввиду конституционные демократы.

Выправка у Геренрота была от верховой езды, а либеральные убеждения - от своей старой партии. После войны Геренрот отправился отдыхать во Флориду. На вокзале решил зайти в уборную, но увидев надпись "Только для белых", сел в обратный поезд, не справив нужды.

Геренрот считал, что СССР имеет такое же отношение к России, как Турция к Византийской империи. Советского языка он не признавал, а поскольку другого не было, то Абрам Соломонович выдумывал слова сам - вплоть до географических названий. Бронетанковые войска у него назывались панцирными дивизиями, Новый Орлеан - Нью-Орлинсом. Однажды молодой переводчик пригласил Абрама Соломоновича домой - "посидеть с мужиками". "Там будут крестьяне?", - удивился Геренрот.

Довлатову, надо сказать, все это было до лампочки. Пиетета к старикам он не испытывал, и, наверное, правильно делал. Когда появился "Новый американец", Седых выгнал с работы бесконечно усердную Лену, служившую у него наборщицей. Испугавшись конкурента, "Новое русское слово" воевало по-своему: всем объяснили, что "Новый американец" продался КГБ.

Сергей с наслаждением вступил в схватку. В открытом письме Андрею Седых он защищал право Третьей волны быть непохожей на две предыдущие: "Люди делятся по самым различным признакам. Что не мешает им оставаться людьми. Неделимо только стадо баранов..."

Когда Глаша умерла, Сергей завел таксу и назвал ее в честь Андрея Седых Яшей. Любил он ее не меньше своего знаменитого фокстерьера.

Считая Америку отредактированной родиной, все мы надеялись найти в Новом свете исправленный вариант Старого. Мы искали в Америке свой, а не ее идеал. Как Колумб, мы отправились в одну страну, а попали в другую.

Разочарованный этим открытием, Довлатов занялся тем, на что эмиграция почти всегда обрекает писателя. Тут у него есть два выхода - жить прошлым, как Солженицын, или будущим, как Бродский. Поскольку самый примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было, а не о том, что будет. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома.

Это естественно, но не неизбежно. У эмигрантской литературы нет своей темы, но есть свое место - на полях чужой действительности.

Синявский, эмигрант par exellence, эту школу маргинализации прошел еще в тюрьме, когда лишенный бумаги, он писал на полях газеты "Известий". Попав на Запад, Синявский принял эмиграцию как вызов: писатель, становясь иностранцем и в своей и в чужой стране, "перестает узнавать действительность и пытается ее изобразить и осознать наново, исходя сразу из двух точек своего отстраненного, своего иностранного положения".

Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других, родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи "дома" двух зэков - Солженицына и Синявского.

Единственное, что объединяет все эти частные родины, - их иллюзорная природа: они существуют только в пространстве памяти. Каждый автор носит дом с собой - как улитка.

Беда в том, что эмигрантская ситуация норовит перерасти в метафизическую, с которой уже вынужден считаться каждый пишущий. Бродский говорил, что изгнание дает писателю бесценный урок унижения. Затерянный среди чужих книг, он как иголка в сене - и хорошо еще, если ее кто-нибудь ищет. Изгнание дает шанс автору в одночасье осознать то, на что в обычной жизни уходят почти все его годы: любой писатель рано или поздно остается наедине с языком.

Но если Бродский прав, то сочетание "литература в изгнании" - тавтологическое. Литература и есть изгнание. Писатель - всегда исключение, он всегда на обочине. Только здесь он может смотреть на жизнь, не участвуя в ней.

В России быстро нашли оправдание ранней смерти Довлатова: "одиночество, тоска, ностальгия". Эта триада, как и другие универсальные банальности, вроде "трех звездочек" или "ум, честь и совесть", годится на все случаи жизни. Но как быть с одиночеством, если по эту сторону от Евтушенко Сергей был самым популярным в любой кампании? Да и с ностальгии непросто. Набокова она не смогла добить до 78 лет, Бунина - до 83. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине.

Да и вообще, ностальгия - болезнь барская. Откуда ей у нас взяться? Тут я, как Базаров, верю скорее телу, чем душе. Мне кажется, что родина - понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу.

Любовь к родине - это рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря Солженицына.

Патриотизм неизлечим, потому что он неотделим от почвы в куда более прямом смысле, чем считают "почвенники". Любовь к родине, действуя в обход сознания, возвращает нас даже не к животным, а к растениям.

Единственная непритворная ностальгия - та, которую мы делим с ромашками или боровиками. От чужбины родину отличает не язык и нравы, а набор аминокислот в грядке, угол, под которым падает солнечный луч, сотня-другая молекул, придающих воздуху неощутимый, неописуемый, но и незабываемый аромат детства.

Не сумев сделать эмиграцию домом, Сергей отстроил его себе в своих "ностальгических" книжках.

В отличие от "Зоны" и "Заповедника" "Наши" и "Чемодан" - плод искусного замысла, а не органичной потребности. Они не дикие, а домашние. Разница - как между садом и огородом. Достоинство первого определяется не только искусством садовника, но и его доверием к природе. От второго больше пользы.

В поздних книжках Сергея порядка больше, чем в ранних. В этом виновата дисциплина - не автора, а жанра. Память требует системы именно потому, что она ею пренебрегает. Разрушая прошлое ради настоящего, память создает историю, которая от прошлого сохраняет только то, что в нее, историю, попало. Избирательность своих капризов память маскирует энциклопедическими замашками. Всякому произволу нужны оправдания - смена формаций, неумолимые законы, историческая необходимость, автобиография.

Помешанная на памяти, эмигрантская книжка чаще других тяготеет к перечню, реестру, словарю или кроссворду. Так был задуман "Холодильник", из которого Сергей успел извлечь только два рассказа. Также были написаны и лучшие американские книги Сергея - "Наши" и "Чемодан". В ’них Довлатов не столько распахивал новое поле, сколько так возделывал старое, что оно продолжало плодоносить. Сергей не менял, а углублял колею. Перфекционист и миниатюрист, он наслаждался нелинейностью искусства: микроскопические перемены в тембре и тональности влекут за собой катастрофические по своему размаху последствия. Так, трижды рассказывая историю своей женитьбы, Сергей каждый раз получал другую супружескую пару, лишь смутно напоминающую ту, что я знал.

Если бы Довлатов был композитором, он бы сочинял не симфонии и песни, а вариации на заданную тему.

В "Чемодане" ее ему задал чемодан. Лапидарный, как приговор, и емкий, как ковчег, этот образ, вырос в символ эмигрантской жизни, не переставая быть чемоданом.

Чемоданы были у всех. В них мы увозили свое причудливое никому не нужное имущество. В моем, например, лежал слесарный набор: какой-то шутник сказал, что советский инструмент ценят в Италии: если продать, хватит на билет в Венецию.

В Америке чемоданы, вываливаясь из кладовок, дольше много другого напоминали об отъезде. Огромные, помятые, дешевые, они преследовали нас, как русские сны.

Довлатов сделал из "Чемодана" эмигрантскую сказку: каждая вынутая из него вещь рассказывает свою витиеватую историю. Вернее, пытается рассказать, ибо их перебивают виртуозные отступления-каденции. Чего стоит случайно затесавшийся в книгу литератор Данчковский, назвавший книгу о Ленине "Вставай, проклятьем заклейменный"?

И все же содержимое довлатовского чемодана - не только повод для повествования. Все эти поплиновые рубашки, креповые носки и номенклатурную ботинки, одевают героя, как бинты - человека-невидимку: благодаря им он становится видимым.

Конечно, мы знали его и раньше, но - другим. Заново разыгрывая партитуру своей биографии, Довлатов незаметно сменил угол зрения. Про эмигрантов в "Иностранке" Сергей писал злее, чем про партийных функционеров в "Чемодане".

В Америке время превратилось в пространство, отделившее настоящее от прошлого Атлантическим океаном. Вид на него оправдывал довлатовский сантимент - слова Блока, вынесенные в эпиграф: "Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне."

С проведенными в эмиграции годами советская власть стала не лучше, но веселее.

Если "Чемодан" напоминает кроссворд, то "Наши" - чайнворд. Вписывая своих родичей в вакантные клеточки, автор получает заранее известный ответ - себя.

Создавая персональный миф "крови и почвы", Довлатов начал свою родословную фигурами вполне эпическими. Его написанные в полный - семифутовый - рост деды с трудом удерживаются на границе, отделяющей портрет от аллегории. Буйные, как стихии, они оба могучи, но по-разному.

Выпивший лавку и съевший закусочную Исаак - карнавальная маска, ярмарочный силач, живая утроба: "Куски хлеба он складывал пополам. Водку пил из бокала для крем-соды. Во время десерта просил не убирать заливное..."

Угрюмый дед Степан силен, как скала, постоянством. Даже смерть лишь с трудом стерла его с лица земли: "Дома его исчезновение заметили не сразу. Как не сразу заметили бы исчезновения тополя, камня, ручья..."

Эти два богатыря дополняют друг друга, как вода и горы, смех и слезы, жизнь и смерть. Если один, не задавая вопросов, принимает мир, второй отказывает ему в одобрении своим необъясненным молчанием: "Возможно его не устраивало мироздание как таковое? Полностью или в деталях? Например, смена времен года? Нерушимая очередность жизни и смерти? Земное притяжение? Контрадикция моря и суши? Не знаю..."

В каждом из своих легендарных предков отражается, естественно, сам Сергей. От одного деда он унаследовал сложные отношения с мирозданием, от другого - аппетит: "Сегодня мы приглашены к Домбровским, - напоминает автору жена, - Надо тебе заранее пообедать".

В газетной публикации вместо абстрактных Домбровских упоминались конкретные Вайли. Но в книге Сергей, следуя сложным изгибам своих привязанностей, заменил фамилию. Со мной было хуже. В "Соло на Ундервуде" есть запись: "Генис и злодейство - две вещи несовместные". Во втором издании к этому каламбуру Сергей сокрушенно добавил: "Как я ошибался". В третьем комментарий исчез, и теперь только запойные библиофилы могут проследить за взлетами и падениями моей репутации.

Сражавшиеся с революцией и природой дюжие деды Сергея врастают в родную землю корнями, из которых протянулось в Америку генеалогическое дерево довлатовского рода. Исследуя его ветви, Сергей превратил каждую главу своего "фамильного альбома" в назидательные притчи - о Честном Партийце, о Стихийном Экзистенциалисте, о Здоровом Теле и Нездоровом Духе, о Процветающем Неудачнике, о Грамматических Ошибках, о Кошмаре Невозмутимости.

Не теряя своей чудной индивидуальности, довлатовские герои воплощают архетипические черты. Это значит, что Сергей так сочно описал свою взбалмошную семью, что она перестала быть его собственностью. Довлатовскую родню хочется взять напрокат - в его родственников можно играть.

Как и остальные сочинения Довлатова, "Наши" - книга эгоцентрическая. Но если раньше Сергей изображал других через себя, то тут он через других показывал себя.

Я думаю, в "Наших" Сергей искал доказательств генетической неизбежности своей судьбы. Не мечтая от нее уйти, он надеялся принять ее не как возможное, а как должное. Раньше Довлатова интересовало происхождения писателя, теперь - просто происхождение. "Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят".

Добившись признания, Сергей завоевал свободу жить, как ему нравится. Но он хотел, чтобы ему нравилось, как он живет.