Довлатов и окрестности. "Невольный сын эфира"

Петр Вайль и Сергей Довлатов в работе над выпуском еженедельника "Новый американец". Нью-Йорк, 1981 г. Фото Н.Аловерт

Передача девятнадцатая

"Важнейшим из всех искусств" является для меня радио. Я этому удивлялся, пока не сообразил, что иначе и быть не могло. Радио у меня в крови. Отец кончал радиофакультет. Сколько себя помню, он не расставался с транзистором. В те времена "Спидола" считалась членом семьи. Мне как-то даже стихи о ней прислали:

На свободе и в неволе,
У реки, в саду и в поле,
В миг любви и в острой боли,
Не желая лучшей доли,
Прирастаем мы к "Спидоле".

Лишь рижане называли ее с правильным - на первом слоге - ударением, но любили этот приемник все.

Я вырос под помехи и голос Гольдберга. Как звали школьных учителей, уже забыл, а Гольдберга помню: Анатолий Максимович. Тем, кто его слушал, объяснять не надо, а остальным уже и не объяснишь.

Забавно, что эмиграция ничего не изменила. Отец по-прежнему живет не в Америке, а на коротких волнах. Теперь он слушает Москву. Да и сам я, как все нью-йоркские литераторы, чья профессия располагает к домоседству, постоянно подключен к той манхеттанской станции, что передает классическую музыку и новости со скупыми ироническими комментариями. Связь с радио оказалась самой постоянной. Книжки я пишу, в кино хожу, телевизор смотрю, газеты читаю, но радио меня сопровождает от рассвета до заката. Даже покупая машину, я больше интересуюсь динамиками, чем лошадиными силами.

Мак-Люэн писал, что снабдив человечество общей нервной системой, радио уничтожило старые представления о пространстве и времени. На изобретение радио мир отреагировал истерически - оно сделало возможным появление Сталина и Гитлера.

Сегодня радио кажется старомодным, но, как слухи, оно не может устареть. Радио омывает нас мягкой, почти неощутимой информационной волной. Оно умеет оставаться незамеченным, как воздух, о котором вспоминают только, когда нечем дышать. Четыре пятых новостей мы узнаем по радио, часто даже не осознавая, из какого источника почерпнули и свои сведения о событиях, и свое отношение к ним.

Радио - вкрадчивая media. Как голос за кадром, оно звучит не внутри, и не снаружи, а - нигде, в душевном зиянии, в загадочной пустоте эфире.

Даже телевизор рассчитан на семью, радио - у каждого свое. Оно - инструмент интимного общения. Незаметный и незаменимый голос радио, как суфлер, находит лишь того, к кому обращается. Эфирный тет-а-тет способен воспроизвести интонацию той неслышной беседы, которую каждый из нас ведет с собой.

У Довлатова был на редкость подходящий для радио голос. Если Парамонов - другой ас эфира - убедительно рычит в микрофон, то Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него. Каждый раз, когда из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда Стрэйдлейтера - персонажа из повести "Над пропастью во ржи", который "честным и искренним, как у президента Линкольна", голосом уговаривал девушку снять лифчик.

Сэлинджер, кстати говоря, повлиял на Довлатова сильнее и тоньше других. Особенно - рассказ "Дорогой Эсме с любовью и всякой мерзостью". Дело не только в сходстве ситуаций - армия, зверское окружение, интеллигентный солдат, понять драму которого нам помогает его случайная встреча с военными сиротами. Для Довлатова важнее всего была изощренная огласовка ситуации.

В рассказе про Эсму почти никто не говорит своим голосом. Даже десятилетняя Эсма пользуется подслушанными клише: "Я вырабатываю в себе чуткость. Моя тетя говорит, что я страшно холодная натура." Только в контрасте с ней, уже овладевшей взрослым наречием, мы слышим голос подлинной натуры человека. У Сэлинджера этому человеку редко бывает больше пяти лет. Ровно столько, сколько брату Эсмы, который согласен говорить лишь о том, что его по-настоящему волнует. Например - "почему в кино люди целуются боком?"

Сэлинджер стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений.

Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда.

В литературе подобный фокус происходит тогда, когда писатель использует слова вопреки их назначению. Не для того, чтобы рассказать историю, а для того, чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая их один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.

С тех пор, как Сэлинджер затворился в Нью-Хэмпшире, о нем ничего неизвестно, кроме того, что он любит бублики - за то, что в них есть дырки.

Как Сэлинджер, Довлатов страдал от бесполезности единственно доступного писателю материала: "Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпалось содержимое. Вернее содержимого не оказалось. Слова громоздились неосязаемые, как тень от пустой бутылки". Но из того же Сэлинджера Сергей вынес уважение к словам, просвечивающим, как акварельные краски. Они помогали Довлатову вслушиваться в голос героя, который протыкает словесную вату, как спрятанная в ней иголка: "Капитан протянул ему сигареты в знак того, что разговор будет неофициальный. Он сказал: "Приближается Новый год. К сожалению, это неизбежно".

В прозе Довлатова лучше всего слышен тот голос, который пробивается сквозь помехи. Не удивительно, что Сергей оказался на "Свободе". Тем более, что там неплохо платили.

Работу на радио Сергей упорно считал халтурой, и в "Филиале" изобразил нашу редакцию скопищем монстров. Как всегда у Довлатова, это верно только отчасти. Впрочем, Сергей устроился на радио сразу, как приехал, и видел там больше нашего. Я тоже успел застать немало странностей, которые на много лет отвадили меня от "Свободы". Тем более, что ее в России, в отличии от БиБиСи, не уважали, считая за свою.

Справедливости ради следует сказать, что именно по "Свободе" я услышал то, что усложнило и украсило мою жизнь. Как-то на пляже, включив "Спидолу", я услышал голос, говоривший о литературе то, что я с тех пор сам мечтаю сказать. По радио читали "Прогулки с Пушкиным".

Синявский, однако, жил в Париже. В нью-йоркской же редакции делами заправляли эмигранты Второй волны. Понять их было еще труднее, чем стариков из "Нового русского слова". Война сделала их прошлое совсем запутанным.

У Юрасова оно было бесспорно героическим. Книга, в которой он описал свою бурную судьбу, стала бестселлером. Очевидцы рассказывали, что, попав из немецких лагерей к американцам, Юрасов сводил с ума медсестер. Затем, уже на "Свободе", он по крупному играл на скачках. Когда началась перестройка, Юрасов интересовался в посольстве, отменен ли смертный приговор, который ему заочно вынесли в Москве. На нас этот могучий старик с взлохмаченными бровями смотрел свысока - как купец Калашников.

Самым загадочным персонажем на "Свободе" был Рюрик Дудин. Войну он провел в Германии, где изучал философию у Хайдеггера. Познакомившись с ним на редакционной вечеринке, я старательно заговорил об экзистенциальной тревоге и горизонте бытия. Дудин меня не слушал - он демонстрировал присутствующим кинжал, без которого, по его словам, не выходил из дома. Опешив, я взялся за лезвие, но Дудин брезгливо отобрал оружие. "От потных рук на клинке остаются пятна, от крови, - добавил он веско, - никогда".

На радио Рюрик вел безобидную передачу "Вдали от больших городов". "Мой народ живет в деревне" - объяснял он название. Дудин и мне предложил в ней участвовать, но просил заранее предупреждать о запоях. Услышав, что я пью в меру, он опять поморщился.

Всерьез на "Свободу" мы попали, когда там уже командовал Юрий Гендлер. Хотя Сергей и просил не торопиться с выводами, Гендлер сперва показался сумасшедшим. Он не любил литературу и обожал все остальное - бейсбол, Голливуд, рыбалку, огород, авиацию. Тем удивительней, что отсидел Гендлер за распространение нелегальных книжек. Об этом он говорил часами и всегда интересно. Лагерь у него получался смешным, как война у Швейка. Гендлер, например, вспоминал, что в Ленинграде сидел по соседству с самой нарядной в Крестах камерой - в ней держали Ленина. Ко дню рождения вождя ее заново красили и убирали цветами, готовя к телепередаче о зверствах царского режима.

Собрав недурную компанию, Гендлер руководил нами железной рукой, умудряясь при этом никому не мешать. Нью-йоркская "Свобода", как раньше "Новый Американец", превратилась в клуб, где посторонних толпилось больше, чем своих. В магазин, однако, бегать приходилось по-прежнему мне: я все еще был самым молодым. Вскоре на радио стало так весело, что Бахчанян попросил взять его в штат - художником.

Между тем началась перестройка. И к нам на радио повадились гости. Чаще всего это были советские писатели. От обыкновенных писателей они отличались тем, что редко говорили "я". Это и понятно. Дома каждый из них считал себя диссидентом. На Западе они представляли единственную в мире державу, способную, как сформулировал Конгресс, уничтожить Америку. Тень атомной бомбы позволяла им кичиться миролюбием и рассуждать о политике.

Тогда еще считалось, что Россия идет неповторимым путем, живя плодами особой экономики, которую наши гости кудряво называли "нетривиальной". Радикалы предлагали сменить эту экономику на шведскую, консерваторы сомневались в успехе, считая, что в России слишком мало шведов. И те и другие и за границей не переставали следить за ростками русской свободы.

По этому поводу мне рассказали жуткую историю. Группа демократов из "Общенародного фронта борьбы с бюрократией" застряла на Первое мая в Хельсинки. Ситуация критическая: никто не знает, что сказали в Москве с праздничной трибуны. От отчаяния активисты принялись читать речь Горбачева по-фински. Пробираясь сквозь дебри неиндоевропейского языка, они наткнулись на фамилию "Бухарин" и облегченно вздохнули: можно возвращаться.

Когда наши гости отрывались от микрофона, они оказывались симпатичными людьми. За рюмкой им, как всем, нравилось говорить о кознях начальства. Никто из них никогда ни о чем не спрашивал: к нам они приходили не знакомиться, а знакомить - нас с собой. Гостей мало интересовал даже Нью-Йорк, хотя меня часто просили его показать. Обычно я начинал экскурсию с башен Мирового Торгового центра. В нем есть что-то писательское: один небоскреб - небоскреб, но два - уже гимн тиражу. Как-то, взобравшись с московским критиком на смотровую площадку 110-го этажа, я привычным жестом указал на панораму. Гость поднял голову, просиял и, завершая свой внутренний монолог, отчеканил: "А Евтушенко - все-таки говно".

"Свободу", конечно, посещали писатели либерального направления, отличавшиеся в борьбе за гласность. Но изредка к нам забредали и почвенники.

Как это нередко бывает, самым убежденным из них был публицист-еврей. Когда мы обсуждали целесообразность сооружения цементного завода на Азовском море, он сказал, что Россия, слава Богу, не Берег Слоновой Кости, чтобы строить курорты для иностранцев. Закаленный "молодогвардейцами", он отличался решительностью в суждениях.

К этой компании примкнул и другой еврейский литератор - мой приятель Изя Шамир. Уроженец Новосибирска, житель Израиля и гражданин мира, Изя служил парашютистом, женился на шведке, писал по-японски, переводил Джойса и дружил с арабами. Свою "новую родину" он объехал на осле. Иногда я с ним вижусь в Нью-Йорке. Как-то, когда мы пили кофе в "Борджиа", к стоящему на тротуаре столику подскочил голубоглазый прохожий размером с Рагулина. Он выхватил крохотного Изю из-за стола и прижал к груди, не давая стать на землю. "Служил под моим началом в Ливане" - смущенно объяснил помятый Шамир. В мирное время он работал в Кнессете, где боролся с дискриминацией - на стоянке у парламента не к чему было привязать Изиного осла. Поскольку левее Шамира в Израиле никого не было, с началом перестройки он перебрался в Москву, где нашел друзей даже в "Нашем современнике".

Из-за того, что я плохо знал советскую литературу, мне приходилось справляться о наших гостях в энциклопедии, где почти за каждым числилась книга "Считайте меня коммунистом". Музыковеда Соломона Волкова это не удивляло. Он утверждал, что в России, как во Флоренции, идет вечная война гвельфов с гиббеллинами. Кто бы не победил, власть остается внутри одного круга, куда посторонних не пускают.

Довлатов тоже считал, что "сословные барьеры крепки и нерушимы", но к советским писателям относился лучше других. На конференции русских литераторов Востока и Запада он дружески одарил советскую делегацию - по сорок долларов на брата. Тогда этот жест меня покоробил. Теперь я думаю о том, как Сергею всегда не хватало денег.

Надо сказать, что встречи эмиграции с метрополией редко проходили гладко. На самой первой я устроился у сцены, так что ничего не пропустил. По одну сторону сидели советские дипломаты из ООН, по другую - один эмигрантский писатель, известный эксцентричностью и безукоризненным английским.

Другим представителем Третьей волны пригласили Александра Янова. Тогда он еще не успел раскрыть обессмертившую его тайну медного кабеля, который Сталин якобы велел зарыть на черный день между Москвой и Горьким. К началу перестройки Янов уже написал ряд солидных книг, решающих проблему России. Обмыть одну из них он пригласил нас к себе домой. На беду из-за грозы вышибло электричество, а Янов не знал, где пробки, поэтому закусывать пришлось наощупь.

Транслировавшуюся по телевизору дискуссию вел оборотистый Григорий Винников. Он начал с того, что представил собравшихся. Когда Гриша дошел до доктора Янова, сидящий рядом писатель на чистом русском языке заметил: "профессор кислых щей". Винников дружелюбно заметил, что мнения могут быть разными. На что писатель, опять по-русски, назвал ведущего "советским холуем" и ударил микрофоном по голове.

Советская сторона так рта и не открыла.

Радио, как уже говорилось, Довлатов считал халтурой и скрипты свои не ценил. Если ему приходилось их печатать, Сергей безразлично подписывался "Семен Грачев".

Однако, писать спустя рукава далеко не просто, поэтому для радио Сергей придумал особый жанр. Он говорил не о прошлом, и тем более не о будущем, а о настоящем России.

История позволяет раскрывать загадки, политика - их загадывать: будущее, мол, покажет. О настоящем остается рассказывать только то, что и так все знают. Этим Довлатов и занимался. Оставив другим диссидентов, евреев и происки Политбюро, Сергей описывал отечественных бродяг:

"Алкаши преисполнены мучительного нетерпения. Алкаши подвижны, издерганы, суетливы. Алкаши руководствуются четкой, хоть и презренной целью. Наши же герои полны умиротворения и спокойствия... Помню, спросил я одного знакомого бомжа:
- Володя, где ты сейчас живешь? Он помолчал. Затем широко раскинул ладони и воскликнул:
- Я? Везде!.."

Довлатова интересовала не советская власть, а советский человек. Зная его по себе, Сергей не осуждал своего героя, но и не льстил ему. Он видел в нем естественное явление, имеющее право существовать не меньше, чем закат или листопад.

Собственно политические взгляды Довлатову заменяло то, что он называл "миросозерцанием": советскому режиму противостоит не антисоветский режим, а жизнь во всей ее сложности, глубине и непредсказуемости. Вместо того, чтобы спорить с властью на ее условиях, он предложил свои - говорить о жизни вне идей и концепций. Довлатов не был ни родоначальником, ни даже самым красноречивым защитником этой практики, но озвучивал он ее удачнее других.

Радио отвечало акустической природе довлатовского дарования. Сергей писал вслух, и выпускал предложение только тогда, когда оно безупречно звучало. В этом ему помогал сам язык, который Бродский называл "гуттаперчевым".

Прелесть русской речи - в ее свободе. Лишенная жесткого порядка слов, она вибрирует микроскопическими инверсиями. Так, стоя на месте, как музыка Дебюсси или пробка на волнах, язык передает не мысль, а голос.

Довлатов не меньше поэтов ценил способность звука сохранять то, что теряет письмо. Сергею всегда казалось важным не что было сказано, а кто говорил. Истину ему заменяла личность. Голос был его почерком. Поэтому, снисходительно относясь к "Свободе", Сергей заявлял, что, если б и разбогател, не оставил бы микрофона.

Даже от телефона его невозможно было оторвать. Впрочем, письма писать Довлатов любил еще больше.

Довлатовские сочинения так долго не печатали, что по способу функционирования они мало чем отличались от писем. В результате Сергей привык относиться к своей прозе как к частному делу, зато переписку нередко делал публичной. Письма он печатал под копирку. Копии самых важных рассылал знакомым, "чтобы имелись, - как он писал Некрасову, - уважаемые свидетели нашей переписки".

В письмах Сергея много смешного, еще больше злого и откровенного. Однако, доверять им можно не больше, чем довлатовским рассказам. Для них письма играли роль подсознания, которое знает об окружающем куда меньше, чем о себе. Подсознание ведь отнюдь не правдивее сознания. Оно просто обнаруживает у вещей изнанку.

В первой серии "Ивана Грозного" Эйзенштейн создал два параллельных, но сдвинутых по времени зрительных ряда. Всех персонажей фильма сопровождают их тени, которые не только очерчивают характеры, но и предсказывают поступки героев.

Эти тени напоминают довлатовские письма. Они служили Сергею черновиками чувств. Делясь ими с корреспондентами, он превращал свидетелей в соучастников.

Раньше у меня не было записной книжки, но из-за Довлатова и я полюбил почту. Моя переписка стала столь обильной, что почтальоны зовут меня по имени. Они думают, что я общаюсь с пришельцами, потому что на нашей планете не может быть страны с названием "EESTI"

Почта напоминает мне довлатовских героев. Своему обаянию она обязана неэффективности, в ее случае - медлительности. Оазис неторопливости в мире опасных ускорений, почта не требует спонтанного ответа. Телефон застает нас врасплох, письмо смирно ждет, чтобы его открыли или - даже - забыли. Говорят, китайцы предпочитали как раз "выдержанные" письма. Они резонно считали, что за месяц хорошие новости не пропадут, а плохие обезвредятся.

Почта соединяет свойства сразу двух литературных жанров: сперва, как детектив, она замедляет действие перед развязкой, зато потом, как эпистолярный роман, обещает прочные узы. Поэтому я отвечаю на все письма, в первую очередь на те, что шлют из России. Жаль только, что нормальные люди пишут редко. Самым вменяемым был тот, что предложил взять у него взаймы. Он просил, чтоб в эфире я называл его Лелик Кнут. Но обычно предлагают поделиться не деньгами, а идеями. Одни знают, как спасти человечество, другие, как его стерилизовать.

Всех их переплюнул Виктор Михайлович Головко, который каждый месяц присылает мне по тетради. Головко вырос в такой глуши, что даже в сельскую библиотеку попал уже пятиклассником. Увидев столько книг, он заплакал, решив, что все в мире уже написано. После армии жена купила ему машинку, чтоб не пил, и он стал писать обо всем на свете - как "Британская энциклопедия".

В отличие от печатающихся графоманов, Виктор Михайлович лишен честолюбия. Как герой Платонова, он просто не может не думать об отвлеченном. Головко, например, нашел применение простаивающему после Холодной войны американскому флоту. Авианосец, - рассуждал он, - это мотор с огромной палубой, на которой удобно вялить воблу в тропиках.

Однажды к Головко ворвались грабители, но ничего не нашли, потому что деньги были спрятаны в третий том довлатовских сочинений. С тех пор Сергея Виктор Михайлович уважает больше других писателей.

Довлатова всегда любили слушатели, и письма он получал чаще, чем все остальные вместе взятые. Сергей жаловался, что кончаются они одинаково - просьбой прислать джинсы.