Николай Гаврилович Чернышевский (1828—1889) — фигура, навсегда оставшаяся в русском прошлом, из этого прошлого его не уберешь, даже если в настоящем он более не преподносится как один из крупнейших русских мыслителей и один из отцов русского социализма, по значению приближающийся аж к Марксу. Не знаю, как его трактуют сейчас, но ведь в России возможны всякие реставрации, и не исключено, что его для каких-нибудь потребностей опять канонизируют. Но в духовном плане это, конечно, даже не прошлое, а просто архаика, русские древности — древности примитивного западничества. Русская Европа в рецепции Чернышевского — провинциальная дичь. Дело даже и не в том, что из Европы он заимствовал в политическом плане только идею социализма, а в философском — примитивный материализм, воспринятый как последнее слово науки. Быть социалистом или философским позитивистом в середине 19-го века отнюдь не означало быть культурным реакционером. Достаточно вспомнить Герцена, разделяющего вместе с Чернышевским сомнительную славу теоретика русского общинного социализма, а в философии подчеркнутого и боевого «реалиста», как тогда говорили. Но разница куда значительнее, чем это внешнее сходство. Об этом — и вообще о проблеме русской культурной инфантильности — очень хорошо однажды написал Розанов в статье «Культурная хроника русского общества и литературы за ХIХ век», трактуя пресловутых «революционных демократов» школы Белинского-Чернышевского-Писарева как недоучек, выступивших в роли учителей. «Культура», ими создаваемая, была подростковой субкультурой, что-то вроде квази-интеллектуального приключенческого чтива, каким-то комиксом, как сказали бы мы сейчас:
Самая поразительная и общая черта, соединяющая всех писателей, которые образуют это течение литературы, состоит в том, что никогда, ни на одну минуту, ни в какое время им не приходила на ум мысль, что их сочинения могут быть нужны кому-нибудь еще, кроме юношей; что их может взять в руки и серьезный историк, и поэт, государственный муж, отец семьи или вообще кто-нибудь, имеющий на земле серьезные, взрослые интересы.
Розанов был человек по складу души отнюдь не сатирический, он всегда старался не только понять, но и полюбить то, о чем он в данный момент пишет, вне этого любовного склонения он вообще не садился писать. И он этих юношей — как читающих, так и пишущих — любит, видит их нравственную чистоту. И вот тут вспоминает в сноске о Герцене:
В высшей степени замечательно, что Герцен, несмотря на свой радикализм и бездну талантливости, никогда особенным культом не пользовался в нашем юном обществе. Он был не только слишком сложен, умственно развит, но и недостаточно внутренне чист для этого. Острота, хорошо написавшаяся, если бы даже, написав, он и почувствовал ее неправость, — уже не зачеркнулась бы им, и этого никогда не сделал бы Писарев.
Вот типология Чернышевского, куда более интересная, чем его собственные писания. Лично же Чернышевский интересен как раз тем, что был он таким чистым подростком как раз в быту, в жизни, в биографии. Произошло почти полное совпадение типа мысли и типа личности; полнее такое совпадение было разве что у Писарева.
И тут нельзя не вспомнить, как трактовал Чернышевского Набоков в романе «Дар», в знаменитой его четвертой главе. Чернышевский взят с неожиданной стороны — его сексуальной неуклюжести, и в этом свете предстает абсолютно понятной вся его интеллектуальная и эстетическая незрелость, неразвитость. Набоков, так подчеркивавший свою ненависть к Фрейду, дал Чернышевскому стопроцентно фрейдистский психоанализ. Сам же Набоков говорит в «Лолите»: человек с каким-либо сексуальным изъяном поразительно наивен в жизни. Вот это он и представил в «Даре» на примере Чернышевского.
У Набокова был еще один заметный источник в его суждениях о Чернышевском — Шкловский, конечно. О перекличках Набокова — Шкловского сейчас уже пишут, и будут писать еще больше. Важно то место в «Сентиментальном путешествии», где Шкловский, говоря о народнически-радикалистских интерпретаторах русской литературы, сравнивает их с человеком, пришедшим посмотреть на цветок и для удобства на него севшим. Чернышевский один из главных в этой компании. Его эстетика исходит из того, что реальная вещь всегда интереснее ее художественного изображения, настоящее яблоко лучше нарисованного. Прекрасное есть жизнь, говорит Чернышевский. Это слова человека, которому жизнь не удалась и потому всячески им превозносится — как некий недоступный плод. Зеленые яблоки бытия кажутся Чернышевскому райскими плодами, так им и не отведанными. В отличие от басенной лисы в винограднике он до умиления простодушен.
По такой же схеме строится все нехитрое мировоззрение Чернышевского. Такова, например, его утилитаристская мораль, пресловутый разумный эгоизм: я делаю добро не потому, что хочу добра, а потому что это выгодно для меня. Он пишет:
Мы хотели показать, что понятие добра не расшатывается, а, напротив, укрепляется, когда мы открываем его истинную натуру, когда находим, что добро есть польза… нравственно здоровый человек инстинктивно чувствует, что все ненатуральное вредно и тяжело.
Это опять же слова человека, который не может реализовать свои натуральные инстинкты, который именно нездоров. Ибо, как говорил Ницше, больной человек не имеет права быть пессимистом. Все бы хорошо, но Чернышевский, увы, не Ницше.
Доброжелатели Чернышевского, которых у него была тьма задолго до большевиков, много писали о том, что убогий позитивизм того времени, горячо им воспринятый, не давал Чернышевскому адекватно обосновать требования высокой нравственности, столь свойственной всем этим «русским мальчикам», и что сам Чернышевский был человеком высокой нравственности, почти святости. Но за святостью в России ходить недалеко: стоит только сесть в тюрьму по обвинению в бунте против властей. Пока в России будут сажать за образ мыслей, до тех пор такие люди, как Чернышевский, будут ходить в культурных героях. И до тех пор придется говорить о незрелости, инфантильности, диком варварстве не русского общества, а русской власти.