Николай Семенович Лесков (1831—1895) — единственный, пожалуй, из русских писателей, создавший в литературе настоящий «стиль рюс» — как видимую характеристику органической русскости. Кто скажет, что Лев Толстой или Достоевский не русские писатели? Да, но их художественные формы, в общем и целом, лежат в ряду европейской традиции. Грубо говоря, их можно перевести на любой цивилизованный язык. Но переводить Лескова, думается, невозможно, он совершенно пропадет в переводах, как стихи. В русской литературе у него были предшественники в ныне забытой прозе 1830-40-х годов: Вельтман, Даль (Казак Луганский), даже барон Брамбеус; можно указать и последователей — Ремизов и, в какой-то степени, Андрей Белый. Но в большой русской литературе, в ее «мэйнстриме», Лесков если и утвердился как классик, то со множеством оговорок. Он слишком эстет на русский вкус, слишком прянично-декоративен, вроде палехской живописи или какой-нибудь дымковской игрушки. В живописи у него есть точный аналог: Кустодиев. Впрочем, в ряде своих циклов Лесков напоминает и Нестерова, когда пишет свои религиозные легенды из очень древних времен. Установка Лескова — память о том, что Россия не с Петра началась, он знаток и любовный стилизатор допетровских культурных сокровищ, например, иконописи. В либеральном XIX веке это казалось если не подозрительным, то не совсем серьезным. К тому же Лесков, в ранней писательской молодости, сильно досадил тогдашним либералам, напечатав два, так называемых, антинигилистических романа — «Некуда» и «На ножах». Там есть удачные страницы и образы, но эти вещи, конечно, провальные, и ругали их поделом.
Понятно, что человек с такими вкусами и такой рано приобретенной репутацией чувствовал себя неуютно в родной литературе. Лескова начали понимать и адекватно оценивать в самом конце его жизни, когда появилось новое поколение русских эстетов. Ну а в двадцатые годы следующего века его уже канонизировали — больше всего формалисты. Он у них был чем-то вроде русского Стерна: самоценное слово, игра приемами, непрерывная лента словесного развертывания при ослабленном сюжете, интерес к анекдоту как ударному месту литературного построения, в общем, то, что называлось «монтаж аттракционов». И — никакой идеологии.
Впрочем, идеология, если угодно, была. Но сначала — если не единственным образом — бросалась в глаза необычно богатая языковая игра. Ну вот, скажем, старовер рассказывает иностранцу, каков в России идеал женской красоты:
У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который по-нашему гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее. Мы длинных цыбов точно не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла не недолгих ножках, да на крепеньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змеевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно, хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается. Лобочек в нашей настоящей чисто русской женской природе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком лобочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоуветливее, чем сухой гордый нос. А особливо бровь: бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее и совсем оно иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно».
Казалось бы, это всяческая археология, нечего делать этим людям — как Лескову, так и его героям — в машинном девятнадцатом веке. Шкловский, например, писал, что в знаменитом рассказе «Левша» не ощущается авторская ирония: подкованная русскими мастерами аглицкая блоха перестала танцевать. Это, конечно, излишек аналитического внимания. Лесков в своих героях видит и возносит не просто мастерство, в каком угодно рукомесле, а определенный духовный тип. Это отнюдь не шапкозакидательство, не дешевый русский шовинизм.
Интересное суждение о Лескове я нашел в «Записях и выписках» Михаила Леоновича Гаспарова:
Лесков умудрился совместить несовместимое: быть одновременно и моралистом и эстетом. Но моралистом он был не русского интеллигентского или православного образца, а протестантского или толстовского. И эстетом был не барского, леонтьевского образца, а трудового, и героем брал не молельщиков, а богомазов, и орудие свое, русский язык, любил так, что Лев Толстой ему говорил: «Слишком!» Таким сочетанием он и добился того, что ни для кого не приемлем <…> Интеллигенции положено (было) выяснять отношения с народом, а Лесков заявлял «я сам народ» и вместо проблемных романов писал случаи из жизни.
То есть в Лескове, в его героях, виден самостоятельный русский человек, способный своим трудом и разумом сделать все, что нужно для устройства собственной жизни. Обращаясь к русским глубинам, Лесков видит там отнюдь не только «темное царство». Конечно, у него полно и жестоких страстей, и поистине необъятного загула, и какого-то метафизического бродяжничества. Но Лесков в этой национальной глубине разглядел самое ценное — и с годами, с веками русскими пропадающее, осужденное на исчезновение: это тип русского мастерового человека, умельца-художника. Русский человек на высоте своего призвания — «художный муж», «искусный мужик». Это идеал докапиталистического целостного человека, мастера. Протестантская мораль — это мораль мастера-умельца. Новое время, прежде всего, уничтожает такой тип, такой образ жизни: фабричный мастеровой — придаток машины, ни в коем случае не целостный, частичный, отчужденный человек. В сущности, таких людей не было и во времена самого Лескова: он уже археолог, коллекционер-собиратель отечественных культурных раритетов. В самом широком смысле — стилизатор. Русь Лескова — уже Русь уходящая.
Но ведь мелькнул однажды и в поздней русской литературе — в советской, страшно сказать, литературе — лесковский тип. У Андрея Платонова, конечно. Но это уже даже не стилизация, а карикатура: платоновские умельцы делают деревянный блюминг, работающий на коровьем навозе, стальные жалейки и телефоны из дерева. Лесков останется в России как храм Василия Блаженного: иностранцам нравится, а потому сносу не подлежит. Что из него будут брать дальнейшие русские писатели — неясно. Слишком резко меняется, уже изменился русский язык. Литературу сейчас делают компьютеры.