Гуш-Мулла. Эссе

Александр Иличевский, писатель, поэт, журналист. Автор книги прозы «Бутылка Клейна» и трех сборников стихов. Романы «Ай-Петри» и «Матисс» вошли в короткие списки премии «Большая книга» (2006 и 2007 годы). Лауреат премии имени Юрия Казакова (2005 год) за лучший рассказ года. Сотрудник интернет-редакции Радио Свобода. Страница на сайте «Журнального зала».

Эссе из книги «Гуш-Мулла»


Гуш-Мулла*


I


Зоология как форма мизантропии есть наука поэтическая, а орнитология — вдвойне, поскольку имеет дело с невидимыми голосами, недоступными гнездовьями и неизведанными маршрутами.


В Астраханском заповеднике обитает 317 видов птиц, и первая публикация Велимира Хлебникова была посвящена описанию позывных их певчего подмножества. Нет задачи более сложной для слуха и голоса, чем транскрибирование птичьего пения. Хлебников был математически точен в своей зауми, организуя ее не в качестве «сыр-щир-бала» (таково, увы, мнение большинства), а как певучую сверхреальную алгебру, настолько же мощно, насколько и малодоступно, подобно моделям современной теоретической физики, раскрывающую полноту мироздания. Я был потрясен, когда снежной зимой в лесу услышал трель большой синицы — зинзивера: «Пинь-пинь-пинь!» — не зазвенело, а именно тарарахнуло, разорвало воздух над головой.


Сама по себе задача из фонетической пластики вылепить формы птичьих голосов по высоте не сравнима с задачей глоссолалической какофонии, наобум извлекающей на слух из эмпирея сомнительные смыслы.


И потому неверно так понимать звукосмыслы Хлебникова, которые не имеют никакого отношения к произволу, а есть высокоточное транскрибирование певческой мысли, истории, драмы, — в ходе которого раз за разом совершается попытка раскрытия главной тайны языка: идентификации медиума между смыслом, порождаемом при выражении сознания — и звукоформой слова, развивающей этот смысл в сознании воспринимающем.


II


Я же начал с яйца — и тут же продолжил убийцей. В небольшом сарайчике, под двумя жердями, в пыльных травных потемках, пронизанных спицами света, нашарил в соломе яйцо. Впервые я был потрясен мирозданием. Самозарождение этого яйца — солнечно теплого, драгоценно дышащего всей своей новорожденной поверхностью — казалось необъяснимым.


Я застыл. Колесо небосвода поворачивало спицы.


— А в старое время кур носили резать в синагогу. Еще моя мать носила, — сказала бабушка и зажмурилась. Я тоже зажмурился — и опустил топор.


Дальше я вижу окровавленное лицо бабушки, ее слетевшую медную прядь, медленно она подносит запястье к щеке, моргает, — и взгляд несется за пронзительно безголосым черным петухом, пылящим по двору зигзагом, его башка — с бешенным глазом, орущим клювом, алым гребнем, держась на коже, метет между мелькающих шпор, ее отдавливают лапки раскорякой, петух спотыкается об голову и затихает долго, ритмом конвульсий постепенно сравниваясь с остывающим пульсом. Кровь толчками заворачивается в пыль.


Потом были воробьи, которых мы на время уловляли при помощи пяти кирпичей, согнутого гвоздя и корки хлеба, теплые, упруго толкающиеся в ладони пушинки; птенчик, свалившийся из гнезда, — его Вагиф ногтем избавил от кошки; два птенца трясогузки, подсаженные в пустой скворечник на уходящем в лазурь стволе березы; ворона, у помойки напавшая на женщину с мусорным ведром — визг и вопли, взлетающее ведро, кульбиты птицы, кувыркания, наскоки, потом долго еще сидела на тополе и харкала, мы швыряли в нее камнями; потом был ворон Сокол из юннатского уголка, скрипя, вышаркивавший позывные: «Будь готов! Всегда готов!»; была гоньба почтарей с голубятен — стайка блесток, свист и хлоп; были жаренные сизари за гаражами — гирляндой на вертеле, угощенье, есть не стал, — и после битвы: «Пески» стенкой на «Гигант», с огвозденным кольем, одного убили, положили на рельсы, Москва — Казань, ростовский «скорый», левостороннее полотно — еще до Витте строили англичане, — ходили с родственниками всем двором собирать фрагменты тела, растащенного по шпалам километра на три — «скорым» поездам, как сердцу, останавливаться запрещено, — быстро бежали вперед, находя группы ворон и галок, отгоняли: части хирургическим зажимом складывались в мешок из-под суперфосфатных удобрений.


И как отец, вернувшись из заплыва — на Каспии он всегда любил вспомнить телом молодость, например, уплыть часа на три за горизонт, оказывается, чайки пикируют на уставших пловцов, расклевывают безглазое тело, — оно покоится на дышащем утреннем штиле, огромное солнце всходит. И были попугаи в больничном холле, и тоска, и хрипы в левом легком, и приближающееся щелканье какой-то бусинки в мамином ортопедическом каблуке, благодаря которому устремлялись слезы избавления, а потом попугаи вылетели стаей, шныряли «мессерами» с карнизов, медсестры ловили, обнажая под халатиками купальные полоски.


Вечность спустя жили долго в Измайлово, где на рассвете будили вороны под окнами — и лежать без сна, особенно с богатырского похмелья — ой, ты, ворон, что ж ты вьешься; в Измайлово наряду с воронами был волнистый враг Кики, обгрызавший углы и корешки книг, обои, косяки, смертельно кусавший за палец, месяцами обитал вне клетки, перед поездкой в Крым едва донес его до зоомагазина, вместе с клетью, бесплатно — хотел подозвать кошку, открыть ей дверцу.


И был сон, где птица Рух из-за гор с тайной книгой в когтях, и однажды на волжском степном острове подбирал и складывал между страниц цветастые, серые, пестрые перышки — фазаны, сойки, вьюрки, дупеля, коростели прошивали пушечным пролетом высокие дурманные травы — и вдруг поднял голову: внезапно вверху лавиной стронулось большое движение воздуха, — да, сперва я услышал звук, высокое движение, свист и шорох перьев: белоголовый орлан, застив взгляд по нисходящей, спланировал к реке, тяжело коснулся, задумчиво, как перо в чернильницу, погрузил плюсну в речную воду и, с подмахом оторвавшись, порожняком ушел за тот берег, за сбитые ограды левады, сарай, обрушенный коровник.


III


Мой первый — и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке — на скамье Страстного бульвара 13 лет назад, был утерян тут же, в течение часа. Рассказ этот был птичий — и вспорхнул он из рук именно по этой причине. Тогда на углу Петровки вместо «Американ-бара» зияло замызганное кафе, в котором мои друзья повадились назначать «стрелки», и где кофе с гвоздикой обычно шел два к одному с «Солнечным брягом». За коим я и встал в очередь, держа в руках исписанные листки, все еще что-то высматривая в каракулях. Вдруг сзади хлопнула дверь и раздалось тонкое, неземное позвякивание. Оглянувшись, я обнаружил длинноволосого человека, задрапированного с ног до головы кружевной замшей, с медными колокольцами на обшлагах и куриной лапкой, свисающей вместе с пучком разноцветных перьев с пояса. Вскоре этот человек, поглядывая по сторонам, дзенькнув чашкой с кофе, подсел ко мне за столик. Я рассматривал его замысловатое обмундирование, все изощренное подвесками, косичками, разноцветьем фенечек, ксивника, крупной гальки с дыркой, оплетенной полосками кожи и висевшей у него вроде брегета. Внезапно он спросил:


— Ты пишешь?
— Ага.
— О чем?
— Об истории одной курицы.
— А ты знаешь, что курица — священная птица?
— Нет.
— Вот это — «куриный бог», — он ткнул в камень с дыркой, — древнеславянский амулет.
— Круто.
— Дай посмотреть, — он кивнул на листки.
— Не дам.


Колокольчик звякнул. Он повернулся к окну и скоро пересел за освободившийся столик.


Пришел мой приятель. Оставив под его присмотром свой рюкзак — на стуле и листы с рассказом — под стаканом, я метнулся за угол в соседнюю рюмочную, — там был туалет.


Вернувшись, обнаружил, что народу в кафе несметно прибавилось, что мой приятель болтает с кем-то в очереди за выпивкой и что столик наш занят. Я обрадовался сохранности рюкзака, однако листков с рассказом не обнаружил — и сколько не кружил, заглядывая под столы, расспрашивая публику, уборщицу, сидельца за прилавком, заглядывая в посудный задник, — все было тщетно. Наконец, я догадался вспомнить этого чудно́го чувака с куриным оберегом.


— Легко пришло, легко ушло, — утешил я себя и более рассказов не писал лет десять.



А рассказ тот в самом деле был птичий, о курице. Ее звали Ольга, а имя ей дал человек с необычной фамилией — Ваш. Будучи одиноким пенсионером, он однажды рассеяно упокоил купленные яйца — вместо ячеек холодильной полки — на ячейках отопительной батареи. Была весна и топили уже не сильно, так что девять яиц, не сварившись, протухли, а из десятого вылупился птенчик, озаривший своим пухом и писком одиночество старика. Так родилась пеструшка Ольга, которую Ваш, закупаясь на «Птичке», выкармливал канареечной коноплей — и дважды в день гулял с ней в палисаднике на поводке за лапку. Но вот Ваш умирает, и соседи вместе с участковым вскрывают топорами квартиру. Тело Ваша обнаруживают в постели, старик умер во сне, на его веках серебряные николаевские рубли, которые он прикладывал на ночь от конъюнктивита. Ольга расхаживает по одеялу, кудахча, и время от времени клюет монеты. Вскоре дальние родственники Ваша прибирают к рукам квартиру, а Ольгу отвозят в выходные на дачу, где частникам задарма отдают на птичий двор. Не оказавшись несушкой, Ольга обречена — при попытке ее уловить и зарезать, она увертывается, бежит, взлетает — и длинными мерными взмахами отмеряет расстоянье до реки, леса, горизонта, солнца.


Laburnum anagyroides**


0.
Золотым дождем в Данаю понятно кто изливался. Следовательно, что дождь есть высшее семя — важно.


1.
Конечно, самое живописное в дожде — облака. От них глаз не оторвать, поскольку, помимо величия — текучи. Наглядны в становлении. Что едва ли не единственное артикулируемое свойство красоты. И любви. К статичной вещи — чувств никаких. Это точно.


2.
В литературе дождь — провал, ничего выдающегося. Во время дождя в словесности, как правило, ничего не происходит: дождь в ней — жест, прерывание. Или — повод для смены действий. За исключением, конечно, повести «Степь».


3.
Но жизнь, в лучшем случае, не литература. Так что вот неполный перечень.


а) Невероятный град на Москве-реке, под Суворово: в кровь разбитое темя у Ромки, дырки — бах, бах — в рубахах, которыми укрываемся на бегу, ломясь через заросли ежевики под Афанасьевский мост, локти уже в синяках, от битья и царапин слезы; по всей реке — оглушенные мальки, верхоплавки густой серебряной россыпью несомы булькающим под градинами теченьем.


б) Предгрозовой смерч в Шильково, выходим из леса: полет садовых крыш, сараев, автобусной остановки, опорожненный пруд с карасями (потом по полю подбирали), водонапорная башня вдалеке — прецессируя вразвалку, как граната на уроке НВП.


в) Гроза в Песках: пионерский флагшток погнутый шквалом, молнии вдоль железнодорожной насыпи гвоздят по проводам, в столбы, в землю; пали с великов на колени, потом, в параличе, ткнулись ничком, как пехота в кино при артобстреле. После дня два все ходили глухими. Никогда в жизни больше так страшно не было. И, увы, не будет.


г) Дождь у Красной площади, потоп в подворотне Исторического проезда — держал сестру на руках, спасая ее новые туфли, упирался, терся спиной о стену, все равно поток сбил с ног, подобравшись к коленям. После, обтекая и смеясь, в Александровском саду поминали кн. Тараканову.


д) Ночевка в грозовой шторм у каменоломни в Гурзуфе: укрылся сдуру в водомоине, небольшой сель подхватил, и дальше: упаданье в море на рюкзаке-самолете. Прямо в теплый, как парная кровь, прибой. Умотало.


е) В Крыму застали отголоски бедствия, донесшиеся с Кубани: день напролет ведрился такой ливень, под которым не то что идти, стоять было трудно — как под разверзшейся водоразборной башней; так что видимость нуль, и небо припадало, ложилось на плечи, тяжко. (Кстати, атланты постановкой своей согбенной позы напоминают юношей, укрывающихся поднятыми в растяжку на локтях рубахами от дождя.) В Судак тогда сошли два селя. Воды местами было по пояс, машины срывало с места, сбивало, как лодочный хлам, в кучи. Шлялись тогда по горам, у Демерджи и Долины Приведений, — привязали себя рубахами к иудиным деревьям и только через сутки решились спуститься.


ж) Тогда же по радио: шквал над Сухой балкой — смерч, всосавший море, опростался над тургородком; кувырком летели бульники и трупы.


з) Спустя год после первой войны в Заливе, в походе вдоль Мертвого моря, апрель. Хамсин пригнал из пустыни песчаные тучи. В небе стояли барханы. Духота такая, что только ползком. Без семи литров в день — крышка от обезвоживания. Наконец разведрилось. Одежда, кожа, грунт, волосы и скалы облились потеками шафранного цвета — мокрой песчаной пыли, "аравийского месива, крошева".


и) В том же походе, едва живыми безбилетниками спустившись по бездорожью с Моссады, и к вечеру вышагивая по шоссе под очистившимся от песка, серебряным от Млечного Пути небом. Метеоритный дождь секунд двадцать, подвывая и жужжа, крыл зеленоватым косохлестом море у Седома. Как трассирующими с вертолета-невидимки в сторону Иорданской границы. (Топоним наследует понятно чему.)


й) И последнее, совсем из детства. Во время пасмурного ситничка, над ЛЭП у Новоселок, огромный, метр в диаметре шар, янтарный как закатное солнце, с хвостом, наподобие шевелюры Фаэтона. Плавно, неспешно, беззвучно, ровнехонько по-над проводами — исчез в вершине конуса просеки. Позже, классе в восьмом, из работ П.Л. Капицы стало ясно — особая шаровая, и все обстоятельства сходятся: мелкий дождь, удерживающее и — гипотетически — питающее плазму поле проводов.


4.
Так что опыт учит: дождь лучше пережидать по горло в воде, но невдалеке от берега — так безопаснее и теплее.


5.
Закончить хотя бы тем, что на Каракумы годичных осадков ложится 200 мм. Чего, впрочем, хватает эфемерам полыхнуть изумрудом на излете марта по предгорьям Копетдага. Однако, если знать, 20 см не так уж и мало — против всего двух в Антарктике. И уж тем более, не в осадочном миллиметраже дело. Ведь "кара кумы" — черные пески; а где сухо — там и чёрно. Что может быть суше и чернее пустоты?


Потому и персонаж — чем говорливее, тем пустее. Взять хотя бы Карамазовых. Самый молчаливый из них — Алеша. Оттого и самый живой.


Потому еще Карамазовы — в смысле пустоты — показательны, что случай приоткрыл фамилию этой романической тайны.


Выпало по тому случаю гулять прошлой зимой в Ферапонтове, что над Вологдой. Порядочная глухомань, почти сказочная. Там монастырь над озером снежным, по берегам лес и срубы банек трубами торчат в сугробах выше роста. Ручей Паска сбегает с плотины в дугу крепостного рва — быстро настолько, что не смерзается, журчит, будто вешний. Потому ночью в 34-х градусный берендей над ним, над лощиной, кутая мост поверх, парит облак — и сквозь него, как в дреме несбыточной: светясь, возносятся с холма монастырские стены, маковки башен, двух церквей, колокольня. Такова сила воображения Ферапонта, грезившего Иерусалимом: городом, белым от Бога.


А началось все с того, что в 1394 г. пришел на холм над берегом многоверстого озера монашеский подвижник Ферапонт — и для начала выкопал землянку. Долго ли коротко, стали из лесов к нему, на молитвенное поселение, люди приходить, иные жить с ним оставались; со временем и стройку затеяли. После здесь раскольного патриарха Никона в ссылке держали и Дионисий своими шедеврами стены претворял (всего 34 дня ушло на 90 кв. метров, сыновья помогали).


Но вот ступили под ртутный фонарь перед мостом, зависший короной над шаром дорожного «кирпича» — и стоп, провалились. Туман, обнимавший нереальностью взоры, умножил разительность впечатления. Дело в том, что мост оказался точной копией моста с офорта Рембрандта «Six's Bridge. 1645 (Cat. No. 284)», который не далее как месяц назад был срисован и приколот над столом. (Есть два верных способа погрузиться в медитацию: рыбалка и копирование рисунков Рембрандта.) Совпадение было совершенным не только в графической основе пейзажа. В уравнении по ту сторону знака равенства («кирпич»?) стояла и опорная конструкция ограждения, и арочный способ укладки бруса, и даже число — пять — пролетов, по которым подпирались перила…


По ту сторону Паски лучился из высоких окон деревенский дом. Из трубы густым, медленным столбом шевелился дым. В заросших морозным хвощом окнах виднелась наряженная конфетами и хлопушками елка, старинная мебель, книжные шкафы. В общем, если бы до того не случился Рембрандт, вышел бы чистый Л. Андреев.


Еще там в лесах, ежели углубиться на лесовозе по зимнику, лоси ходят — свободно, как гуси по Тарусе. Ели, широкобокие, разлапистые, огромные как вертикальные веси, трещат под воеводской поступью — пушечно. На обратном пути от жилья радостно тянет дымком, но тревожна тишина запустения: волки подъели собак по деревням, «и некому распознать Улисса».


А вернувшись, парились ночью в баньке, что в озерных сугробах, под Большой Медведицей, до упаду — «по-черному», в дыму и саже, как кочегары на «Варяге»; и сигали «солдатиками» с бухты-барахты прям из предбанника — прежде лед в полынье разбил книжкой из рюкзака, — намеренно расколошматил «Форелью». (Тогда — не «Варяг»: «Тристан».)


В монастыре — зачем собственно и ехали — лазоревая роспись Дионисия.


Трансцендентная настолько, что почти абстракция — где главное: не что изображено, а линейность кривизны, складки, и минеральная, тектоническая симфония цветов — которая вызывает в помин В.Кандинского. Потом такого — немыслимого — цвета небо реяло над холмами под Козельском. Туманная пашня — борозды высоченных, перистых, чуть еще розовых от схлынувшего заката облаков. Цвет такой, будто свет его изнутри самого себя — света — светится; как у моря, в которое кануло солнце. Словно бы если разложить эманацию цвета на спектр, в нем бы чудом обнаружился так и не развернутый в веер — белый, светоносный сектор…


А еще навещали в том таинственном доме, что за мостом над Паской, научного сотрудника монастырского музея, по фамилии Шаромазов, с поклоном от приятелей. Жарко натопленный бревенчатый дом, бывшая школа; высоченные, под самый конек, потолки, огромные заиндевевшие окна, будто хрустальные витражи, построения антресолей, стеллажи с каталогами, библиотекой. Милейший человек, питерский — заведует в Ферапонтове всем Дионисием. Вручили ему фляжку сносного коньяка «Баку»; на этикетке мелькнула мне Башня, наследница похоронных обычаев зороастров, на которой в детстве мечтал сигануть вниз на рамочном параплане, чтоб разлететься над простором набережной и бухты; и — на задах — лабиринт Крепости, где однажды меня хотели не то съесть, не то зарезать.


Так вот, выйдя от Шаромазова, я вспомнил сначала Хармса: у него «Я» — шар, и из головы шары вынимаются, отчего человек сам превращается в шар, и потому сознание топологически есть шар, или сфера? — с центром, который везде и нигде одновременно. Последнее почти совпало с паскалевским определением Бога. Потому-то Шаромазов и совпал с Богомазовым. То есть с Дионисием.


Так приоткрылась тайна фамилии. Имеем: богомаз, т.е. иконописец; кара — «черный», повсеместный тюркский корень (напр., Карадаг — «черная гора»; Карамзин, Кара-Мурза, просто кара — казнь, «казнь петровская», чья «вода в новгородских колодцах и черна и сладима»). Следовательно, Карамазов — Чертомаз.


Тем временем вдоль забора миновали хлев: разбросанное по снегу сено. И вдруг заблеял невидимый козел (именно козел, потому что коза не блеет, а мемекает). Пронзительно. Потом заревел, заплакал, забился. Сарайчик пошатнулся, двинулся, как шляпа, под которой слон.


И тогда я вспомнил: «Все это [злодеяния ангелов] привело к тому, что Вс-вышний послал четырех своих ангелов — Уриеля, Михаеля, Гавриеля и Рафаеля — для изъятия падших ангелов с земли и соответствующего наказания их. Каждый из ангелов получил соответствующий срок наказания в аду — кроме Азазеля, который остался в этом мире и был заточен в Иудейской пустыне под одной из скал. К этому известному месту, находящемуся приблизительно в трех километрах от Иерусалима, и отсылали козла во время Йом-Кипура ("сеир ле-азазель" — "козел отпущения"). Только козел не жертвовался Азазелю (таково распространенное ошибочное мнение), а сбрасывался с обрыва в том месте, где был заточен в скалах Азазель».


После такого озарения, вновь вернувшись к пустыне, в долгой задумчивости ходил окрест по деревне. Ходил, ходил, пока не задался — чего хожу-то? И ответил: синагогу ищу, то есть людей, как минимум числом десять, чтоб попросить их — срочно! — вознести неурочную молитву — о дожде.


Вскоре выяснилось, что во всей окрестности сотовый телефон ловит лишь на пятачке, буквально — 2x2, на взгорке перед самыми монастырскими воротами.


И почему-то — только если лицом повернуться в прекрасную вологодскую даль, на Юго-восток, к Иерусалиму. Затылком к воротам его миража.


Чистый смысл


1.
Музыка вначале была связана с болезненностью, и нынче, представая в усилии сознания в очищенном смысле, — таковой и остается.


Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного.


Мне лет восемь, и вместе с отцом я прибыл в детскую музыкальную школу на вступительный экзамен в класс виолончели. Не помню, как именно я держал этот экзамен, зато вижу и сейчас: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — я уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале моего предстояния перед комиссией моя Дама милостиво кивнула председателю: «Беру».


На обратном пути я только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса — и думал, заболевая. Тогда я простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус меня увезла «неотложка», — и далее на несколько дней я теряю сознание. Помню только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала передо мной, и помню, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло «неотложки», как шаркали по нему — как по льду и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков, в хоккейной «коробочке» с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…


2.
Несколько вещей вызывали у меня в детстве пронзительную бессонницу. «Крейцерова соната» в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие вразнос, в воронку мозжечка. Не помню какая скрипичная соната Витали́, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка разливалась в душе. «Sing, sing, sing» Бенни Гудмена, «April in Paris» Эллы Фитцджеральд, написанный Владимиром Дукельским, кстати, приятелем Поплавского — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, я точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк — и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эддерли были первыми в череде запретов.


Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила меня услышать ангелов и умереть наяву.


3.
Когда я прочитал у Романа Якобсона, что все его попытки навести структуралистские мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу, я ничуть не удивился. Потому что у меня давно сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы, лексемы либо совсем не обладают означающим, либо «граница» между ним и означаемым настолько призрачна, что в результате мы слышим не «знаковую речь», с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, — а слышим мы собственно у ж е то, что «речь» эта только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть слышим мы ч и с т ы й с м ы с л.


4.
К виолончели я так никогда и не прикоснулся, зато позже у меня появился учитель фортепиано. Обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Я приходил к нему в его собственный дом, с курятником и огородом. Его подслеповатая мама, Софья Тиграновна около года принимала меня за девочку.


У Валерия Андреевича в гостиной стоял драгоценный «Стейнвей», неподатливые клавиши которого требовали изощренного подхода к извлечению звука, — и я пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда мне удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах («Шопен, никому не показывавший кулака…»), — я замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые мне когда-либо приведется увидеть в своей жизни.


Я бросил занятия музыкой, когда — хоть и на толику — но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Я разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В.А.), я впал в медитацию, провалился, и тут у меня под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия, — все это и поставило для меня точку.


Больше В.А. я не видел. Родителям объяснил, что надоело. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил я, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мирах.


------------------------
*Гуш-Мулла - Священник птиц (тюрк.)
**Laburnum anagyroides – золотой дождь (лат.)