Русская европеянка Анна Ахматова

Анна Андреевна Ахматова (1891—1966)

Анна Андреевна Ахматова (1891—1966) настолько узнаваемый и повсеместно известный образ русской культуры, что стал он уже иконическим: поклоняемая, моленная, даже чудотворная икона. Это кредо, символ веры, догматический пункт, оспариванию не подлежащий. Как Сахаров и Солженицын в свое время. Сахаров остается на недосягаемой высоте, но Солженицын сейчас очень и очень многими оспаривается. Нет ли признаков ревизии ахматовского мифа? Есть. И появляются они подчас в очень неожиданных местах — на культурных высотах. В книге Михаил Гаспарова «Записи и выписки» мы находим такое высказывание Сергей Аверинцева:


В «Хулио Хуренито» (Эренбурга) одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Леля — великодержавность, а гимназист Федя — промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет.


Это высказывание долгое время оставалось кулуарным, но вот статья Александра Жолковского об Ахматовой — созидательнице собственного мифического имиджа — была напечатана — и вызвала едва ли не повсеместное возмущение. Мысль статьи была та, что Ахматова реализовала в своем жизненном поведении стиль и манеры диктатора, едва ли не тоталитарного. Это даже и понятно, как некое психологическое восполнение, требуемое трагической жизнью великого поэта, годами унижений, претерпленных от людей самого низкого разбора.


Но что общего в обеих трактовках, в приведенных мнениях? Общее есть: это сама ситуация игры, маски, воображаемого «я». Художник и всегда носит маску, творчество и есть создание масок; но в случае Ахматовой это созидание имиджа, не теряя ничуть в искусности и величественности, перешло из творчества в жизнь.


Когда Ахматова была еще в первоначальной славе, в 1922 году появилось важное исследование о ней Бориса Михайловича Эйхенбаума. Там говорилось, в частности, что двоящийся образ героини ахматовских стихов — это изобретение автора, придуманный и сильно действующий художественный прием:


Лирический сюжет, в центре которого она стоит, движется антитезами, парадоксами, ускользает от психологических формулировок, отстраняется невязкой душевных состояний. Образ делается загадочным, беспокоящим — двоится и множится. Трогательное и возвышенное оказываются рядом с жутким, земным, простота — со сложностью, доброта — с гневом, монашеское смирение — со страстью и ревностью.


Книга Эйхенбаума, квинтэссенция его анализа, была чуть ли не буквально воспроизведена в старой советской Литературной Энциклопедии 1929 года — с добавлением каких-то дежурных вульгарно-социологических слов. Эта статья и попала в лапы референтов Жданова, готовивших его доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград», вторично отправивший Ахматову в поэтическое небытие; первое случилось в середине двадцатых годов, когда ее запретили печатать, но — гримаса эпохи — дали ей, еще молодой женщине, пенсию, как некую компенсацию. «На папиросы хватало»,— говорила Ахматова. Жданов хамски нажал, замазал грязью тонкие дефиниции текста Эйхенбаума — и вышла у него Ахматова «монашенка и блудница».


Эта история всем известная, но у нас есть теперь свидетельства об Ахматовой, когда она еще была в силе и славе, в ранние двадцатые. Корней Иванович Чуковский писал в своем дневнике 1922 года:


Мне стало страшно жаль эту трудно-живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим… Бедная Анна Андреевна! Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди!


Прозрение поразительное, причем сделанное как-то походя, без эмфазы. Видимо, было что-то в облике даже молодой Ахматовой, что вызывало в связи с ней представление о трагедии. Об этом же — в стихах Мандельштама:


Так, негодующая Федра,


Стояла некогда Рашель.


Образ Ахматовой в старости, уже после всех ее катастроф, когда она обрела какой-то даже официальный статус, поражал людей ее видевших: царственный облик, Екатерина Великая. Учитывая мизерную житейскую обстановку — королева в изгнании. А что такое царственность? Это уверенная в себе сила. Но сила в Ахматовой была всегда. Вот что писал еще в 1915 году Владимир Недоброво о ее книге «Белая стая»:


Очень сильная книга властных стихов <…> Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое. <…> Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное <…> свидетельствует не о плаксивости <…> но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную…


Не понимающий <…> не подозревает, что если бы эти жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу <…> по пустякам слезившихся капризниц и капризников.


И не менее проникновенные слова Мандельштама (в начале двадцатых):


В последних стихах Ахматовой произошел перелом к иератической важности, религиозной простоте и торжественности; я бы сказал: после женщины пришел черед жены. Помните: «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет все более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России.


В этих оценках поражает усмотрение силы и величия там, где многие, чуть ли не все видели женские неурядицы и капризы, трактуя Ахматову как камерную, едва ли не салонную поэтессу. Можно сказать, что ее сила росла вместе с бедами, обрушивавшимися на Россию. Настоящая Ахматова началась в 1914 году и оставалась такой до конца. Росла и человеческая сила; позднее Ахматова скажет о себе: «Я — танк».


Лидия Корнеевна Чуковская пишет в дневнике в 1940 году: если ей когда-нибудь придется написать статью об Ахматовой, —


Это будет статья о мужестве, женственности, о воле, о постоянном ощущении себя и своей судьбы внутри русской культуры, внутри человеческой и русской истории: Пушкин, Дант, Шекспир, Петербург, Россия, война… Она не может ни любить, ни ссориться в стихах, не указав читателю с совершенной точностью момент происходящего на исторической карте.


Россия не дает мельчать своим людям; по крайней мере, поэтам. Вопрос: сохранится ли высокая поэзия в России, если жизнь в ней станет лучше и легче? И можно ли будет тогда опять говорить о «европеянках нежных», а не о танках?