24-го мая исполнится 68 лет со дня рождения Иосифа Бродского. На последней стадии подготовки находится полное собрание стихов поэта под редакцией и с комментариями Льва Лосева.
В июне 1971 года Иосиф Бродский оказался в Ленинградской областной больнице у Финляндского вокзала. Внезапное заболевание было связано со значительной кровопотерей. Одно время врачи подозревали злокачественную опухоль. Возможно, впервые перед поэтом со всей серьезностью встал вопрос о личной смерти. Итогом этих мыслей и переживаний стало написанное тогда же стихотворение «Натюрморт».
Название иронично, т.к. предлагает рассматривать человека («я») как объект («вещь»); искусствоведческий термин (фр. nature morte) предлагается читать буквально как «мертвая (неживая) природа».
Я неподвижен. Два
бедра холодны, как лед.
Венозная синева
мрамором отдает.
Живое тепло покидает тело, живое тело превращается в лед и мрамор.
В «Натюрморте» в наиболее обнаженной форме представлена одна из центральных в творчестве Бродского оппозиций: человек-вещь. В то время я иногда встречался с Виктором Борисовичем Шкловским. Я передал ему машинописный листок с «Натюрмортом». Прочитав, Шкловский сказал: «Так о вещах еще никто не писал». Это замечание интересно тем, что литературная молодость Шкловского совпала с периодом «преодоления символизма» в творчестве акмеистов и близкого им Пастернака, Шкловский участвовал в критико-теоретической деятельности ОПОЯЗа. И в стихах акмеистов, и в трудах опоязовцев, и, шире, в русской культуре того времени под влиянием феноменологии Гуссерля, культивировалась эстетика, нацеленная на изображение вещи-предмета. Что же в таком случае показалось старому опоязовцу таким неожиданным в стихотворении Бродского? Скорее всего, то снятие трагической оппозиции человек-вещь, которым Бродский неожиданно заключает «Натюрморт». «Натюрморт» состоит из десяти частей. В девяти из них строго чередуются безличные описания мира вещей, представителем которого выступает старый буфет, с описаниями процесса «овеществления», которому подвергается автор. Однако, десятая, заключительная, часть неожиданно, вне очевидной связи с предшествующими, оказывается голгофской сценой.
Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть, мертв или жив?
Он говорит в ответ:
— Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
В канонических евангелиях такого диалога Христа с Матерью нет. В Евангелии от Иоанна (19:26) Иисус, указывая на любимого ученика, говорит Матери: «Жено! се, сын Твой» (старинную форму звательного падежа жено Бродский использует в последней строфе). По смыслу содержание заключительной части «Натюрморта» ближе к девятому ирмосу (заглавному стиху) из православной предпасхальной литургии: «Не рыдай мене, Мати, во гробе зрящи». Эту строку Ахматова взяла эпиграфом к десятой части Requiem 'а.
Мертвый или живой, / разницы, жено, нет. / Сын или Бог, я твой. Загадочный ответ, видимо, следует понимать таким образом: в согласии с русской грамматикой в последней фразе, «я твой», опущено «есмь» («я есмь твой»), но глагол быть в данной форме первого лица, единственного числа подразумевается. Таким образом можно имплицировать следующий силлогизм: (1) субъект, предикатом к которому выступает глагол быть, существует, (2) я есмь твой, (3) значит я существую (оппозиция мертвый-живой снимается). Это не простой софистический выверт, поскольку по смыслу «я твой» существование я определяется любовью другого. Позднее Бродский скажет об этом проще: «Я знал, что я существую, пока ты была со мною».
Эта гуманная, в духе Бубера-Бахтина, концовка, утверждение человеческого единства как победы над смертью является и ответом на прямолинейное «я не люблю людей» в третьей части стихотворения.
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.
Что-то в их лицах есть,
что противно уму.
Что выражает лесть
неизвестно кому.
Мысль о том, что дурная эпоха наложила отпечаток на лица соотечественников, неоднократно выражалась русскими писателями. Разглядывая старые фотографии, сетует Солженицын: «[С]менился состав нашей нации, сменились лица, и уже тех бород доверчивых, тех дружелюбных глаз, тех неторопливых, несебялюбивых выражений уже никогда не найдет объектив». И почти так же Андрей Битов в «Пушкинском доме»: «Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе. Лева ни разу не встречал, ни на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои лица родители? За какой шкаф? Под какой матрац?» «Переутомление, злость, страх и недоверие друг к другу таят эти серые, изможденные и отчасти уже деформированные, зверовидные какие-то лица. Лица дрессированных зверей, а не людей», — пишет Андрей Белый в дневнике. «[П]устые лица, выражающие ничего или одно недостойное чувство. […] Hе лица человеческие, а какие-то тарелки. Я их внимательно рассматривал и никаких следов человеческого в них не нашел» (Георгий Чулков в повести «Вредитель»). «Публика посмотрела в меня почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами… Мне это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. […] Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…» (Вениамин Ерофеев, Москва-Петушки). Приятель Бродского живописец Олег Целков писал: «Мы потеряли свои лица. Или, может быть, у нас их никогда и не было. […] На мощных шеях гладкие, безволосые головы с узенькими лбами и мощными подбородками. Пронзительные зрачки прячутся в щелках между немигающими веками. […] Кто они? Из каких глубин сознания они всплыли и заставляют меня вглядываться в них? Какие черты прошлых, настоящих и будущих жителей Земли соединены в их облике?» Вероятно, первым, кто посетовал на невыразительность лиц соотечественников, был Чаадаев: «В чужих краях, особенно на Юге, где люди так оживлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица своих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших лиц».
Присоединяя свой голос к этому хору физиогномических сетований, Бродский включает лица, выражающие лесть «неизвестно кому», в панораму nature morte, мертвой природы. Но конец стихотворения говорит о том, что делает природу человека живой.