Иван Толстой: Есть люди, которых в компании зовут по фамилии – так как-то складывается и живет. Неудивительно, когда одной фамилии хватает деятелю шоу-бизнеса или знаменитому писателю. Но Сумеркин не был ни певцом, ни танцором, ни поэтом. Он был редактором, составителем, тихим делателем эмигрантского литературного дела. Тем не менее, его знали все, и имя «Сумеркин» было символом высшей репутации, лучшей экспертизы.
Я впервые увидел это имя на титульном листе американской книги, толстого справочника «Вольные голоса в русской литературе», выпущенного нью-йоркской «Руссикой». Сумеркин был редактором этой книги. Дело происходило в сентябре 87-го года, на Московской международной книжной ярмарке, впервые эмигрантский справочник открыто лежал на стенде. Помню, я немедленно открыл его в стратегических местах, важных для меня в ту минуту (Белинков, Бродский, еще кто-то), мгновенно выписал какие-то сведения, но за моим плечом уже выстроилась очередь желающих, и я с тоской передал сумеркинский труд дальше по рукам. Время было невыездное, купить книгу я не надеялся.
Но история в ту пору листала свои страницы быстро: уже через год, из Парижа, я звонил Сумеркину в Нью-Йорк, уже спокойно изучал купленный справочный том (до сих пор во многом непревзойденный) и копил уточняющие вопросы. Александра Евгеньевича Сумеркина считаю с тех пор одним из своих крестных отцов.
Он скончался в Нью-Йорке 14 декабря 2006, 63-х лет. Наша передача о нем. Можно ли отнести Сумеркина к какому-либо типу людей? Рассказывает писательница и фотограф Нина Аловерт.
Нина Аловерт: Вы знаете, я не так хорошо разбираюсь в типах, но должна сказать, что он принадлежал к светлой части человечества. Он излучал свет, это очень редкое качество. Свет и доброжелательность. Он принадлежал к настоящему типу интеллигентных людей, который включает терпимость и доброжелательность. Потому что, к сожалению, даже очень интеллигентные люди отнюдь не всегда терпимы, а это, как я понимаю, все-таки качество необходимое для понятия интеллигентного человека. А Саша был невероятно терпим ко всем чужим мнениям. Это не значит, что он менял свои или соглашался с чужими. Боже сохрани! Он свою точку зрения очень твердо высказывал, не вступал ни в какие дебаты по этому поводу. Но вашу точку зрения он выслушивал с абсолютным вниманием, абсолютно доброжелательно и как бы принимал: это - ваша точка зрения. И это совершенно в нем было уникальное качество, которым, увы, я не обладаю, поэтому очень ценю. Он обращался всегда, когда звонил или говорил кому-то, он обращался всегда «драгоценная», всякие такие, уже неупотребляемые никем слова, «радость моя». По Окуджаве: «Давайте жить, во всем друг другу потакая, тем более, что жизнь короткая такая».
Иван Толстой: Нина, а где и как вы познакомились, вы помните?
Нина Аловерт: Вы знаете, самого факта знакомства я не помню. Вероятно, мы познакомились где-то в московских кругах, когда я приезжала. У нас было очень много общих знакомых, и я где-то с ним познакомилась, но более близко мы познакомились в Вене, как ни странно. В Вене, когда мы только приехали в эмиграцию, это был такой понятный вам, уже теперь давно пережитый момент, и, вдруг, является ко мне венка, которая говорила по-русски, такая Ева Хирш, прелестная молодая дама, и говорит: «Я пришла помочь. Мне о вас рассказывал Саша Сумеркин». Я была, конечно, ей очень благодарна, она, действительно, очень нам помогла».
А Саша уже был в Риме, он уехал немножко раньше нас, он уехал в эмиграцию чуть раньше, чем я. Мы приезжаем в Рим после этой тяжелой дороги, маленькие дети, мама… И, вдруг, я вижу на вокзале улыбающегося Сашу Сумеркина. Это было совершенно потрясающе. Он нам помогал в Риме, он с нами ходил на круглый рынок, учил нас, как покупать, и все время ободрял. Я говорила четыре слова по-итальянски, и он мне сразу сказал: «О, ты посмотри, как ты уже говоришь, тебя на телевидение диктором можно выпускать». Вот так он поддерживал в нас такое бодрое и веселое настроение. А мы жили тогда в гостинице, нам повезло, нас поддерживал наш друг, и у нас был оплачен обед. И моя маленькая дочка не захотела его категорически есть. Знаете, как дети не любят все новое и неизвестное, а тут - спагетти. И мы брали Сашу с собой вместо нее, потому что все равно обед входил в оплату. И он нам массу всего забавного за это время рассказывал и помогал. И так мы с ним на самом деле познакомились. Он меня привел в русский отдел римской библиотеки, в общем, всячески помогал мне жить в Италии. А потом мы с ним уже много встречались в Нью-Йорке, хотя, к сожалению, не так часто, как хотелось бы. Жизнь текла немножко по разным направлениям.
Иван Толстой: Про Сашу очень много рассказывают, как про человека очень специфического, одаренного определенными знаниями, большой эрудиции. Вам с какими вопросами случалось к нему обращаться?
Нина Аловерт: Если мне случалось к нему общаться, то я с ним обсуждала переводы, мне иногда было непонятно какое-то специфическое выражение английское. Я бы сказала, что я с ним не так много разговаривала о музыке, а вот о литературе, не то, что я к нему обращалась с вопросами, но мы с ним разговаривали. Я приходила к нему в «Руссику», и там я у него сидела. Он тогда готовил издание Цветаевой, подарил мне все сборники. Так что я с ним больше о литературе разговаривала. Не то, чтобы советовалась, но разговаривала.
Иван Толстой: В нью-йоркской литературной или, вообще, художественной жизни, какое место вы бы отвели Саше? Вот такому специфическому человеку с такими чертами, какими обладал только он.
Нина Аловерт: Уникальное место. Я не знаю никого в русской эмиграции в Нью-Йорке подобного Саше. Я вам повторяю, он излучал свет и был доброжелателен к любому человеку, который к нему приходил. И я это ставлю выше его энциклопедических знаний, потому что это ничем не дается и никаким образом нельзя вычитать из книг. А так, постоянно вокруг него собирались и только что приехавшие в Америку люди, которые были связаны с литературой и с музыкой, он очень был тонкий ценитель музыки, хотя я в этом плане с ним не очень много разговаривала о музыке или связанных с музыкой вопросах. Но к нему льнули люди, приезжали, он всем старался помочь, поддержать, иногда он мне звонил, рассказывал о каком-то приехавшем, я не всегда разделяла его восторги по поводу какого-то нового таланта, но он стремился увидеть в каждом человеке и талант, и поддерживать его, и говорил, скажем: «Как же, ты посмотри, как он на рояле играет». В общем, он был человек, который состоял из каких-то положительных черт, струн в его душе. И он и в других их видел, и очень радовался любому проявлению таланта, индивидуальности в другом человеке, если это было связано с искусством, с литературой.
Иван Толстой: Был ли когда-нибудь такой случай, что Саша оказался интересен для объектива вашего фотоаппарата?
Нина Аловерт: Да, я его снимала. У него было интересное лицо, такое специфическое, но всегда с улыбкой на лице. Мы ведь очень много в начале нашей эмиграции (мы ведь к одной волне принадлежали) собирались вместе и на концертах, и на выставках, и просто по всяким другим поводам. И я с Сашей очень много встречалась на выступлениях Бродского, например. И я снимала Сашу. Не то, чтобы специально я пришла к нему домой с аппаратом, посадила его, направила свет… Я вообще этого никогда не делала. Я просто снимала людей в нормальной, ежесекундной обстановке. Так и Сашу я снимала. И в сборнике, который сейчас вышел, одна из фотографий напечатана.
Иван Толстой: Сборник, о котором говорит Нина Аловерт, так и называется «Сумеркин». В нем помещены воспоминания друзей. Составил книгу писатель Константин Плешаков, также живущий в Соединенных Штатах. Я спросил его, как они с Сумеркиным познакомились.
Константин Плешаков: В декабре 1994 года в Нью-Йорке умирал Юра Кошкаров, тогдашний редактор «Нового Журнала». Было решено, что повезем мы его в Россию, и Сумеркин пришел проводить Кошкарова в его квартирку в Восточной Деревне. Мы с Юрой поехали в аэропорт, Саша крикнул в такси: «Пока, Юрка!», и при таких печальных обстоятельствах мы с ним познакомились. Получилось так, к сожалению для русской литературы в эмиграции, что последние 10 лет своей жизни Саша был ее единственным настоящим центром на Восточном побережье Северной Америки. Это было и издательское дело в «Руссике», где издавалась и масса русской старой классики, и новых авторов, и когда Саша открывал Эдуарда Лимонова, и Саша, работавший с Бродским и, вообще, Саша, как центр литературной эмиграции. Очень трудно рассказать про то, как все это происходило, потому что у Саши не было, как такового, салона, у него не было денег ни копейки, у него не было должности, у него не было формального чина, звания. У него был авторитет, то, чего ни у кого с тех пор здесь нет. И на этом авторитете, на его вкусе все и держалось. Саша, как издатель, как судья, как арбитр и как душа. Как только Александра Евгеньевича Сумеркина не стало, все это провалилось, и я подозреваю, что теперь уйдут годы, пока хоть как-то оформится эмигрантский литературный хаос. А что останется на потом? Останутся книги, которых Сумеркин выпустил много - сборники и отдельные издания авторов, и альманах «Портфель», и единственный достойный номер «Нового журнала» за последние несколько десятилетий. Останутся Сашины книги, останутся, в какой-то степени, я не могу сказать, Сашины ученики, каковых у него не было, но останутся люди Сашиного круга, которые, может быть, смогут каким-то образом передать Сашины ценности кому-то еще, хотя это будет нелегко.
Иван Толстой: Что собой представлял сумеркинский круг?
Константин Плешаков: Сашин круг был невероятно широк. Поэтому персоналии называть не стоит. Одно время в Сашин круг входил Эдуард Лимонов, которого Саша нашел на нью-йоркской помойке и дал ему путевку в жизнь. Лимонов оставался в его кругу несколько лет и был важным там человеком. Совершенно с другой стороны в Сашином кругу был Иосиф Бродский и американские соратники Бродского. В Сашином кругу была Нина Николаевна Берберова, в Сашином кругу были литераторы совсем молодых поколений, как Слава Могутин. В том-то и дело, что у Саши не было кружка, салона. Был круг, но очень амфорный, поэтому, конечно, каждый из нас взял у Саши или от Саши только что-то свое. Поэтому такого сумеркинского движения, таких сумеркинцев не получилось. Потому что Саша никогда не хотел быть фюрером или, вообще, лидером.
Иван Толстой: Рассказывал ли Сумеркин о своем прошлом, делился ли воспоминаниями о московской жизни?
Константин Плешаков: Саша был человек невероятно скрытный, но у него это сочеталось с великодушием и добродушием. Но человек он был очень закрытый. Наоборот, когда ты знакомился с Сумеркиным, ты думал: боже мой, какой открытый человек, душа нараспашку, остроумный, весельчак. И только потом ты понимал, что вся Сашина жизнь была рассована по ящичкам, и ящики друг с другом почти никогда не соприкасались. Особенно это стало ясно, кода США умер, и мы начали делать книжку воспоминаний о нем. Поэтому никто не знал Сумеркина и его жизнь целиком. А что касается московской жизни, вообще-то Саша не очень любил о ней рассказывать, по крайней мере, в том ящичке, в котором я сидел.
Иван Толстой: Виктория Швейцер, профессор колледжа Амхерст в Массачуссетсе, известный историк литературы, автор книги «Быт и бытие Марины Цветаевой». Ее жизнь в эмиграции перевернулась после одного звонка Александра Сумеркина.
Виктория Швейцер: Знакомство с Сумеркиным было, я бы сказала, переломным моментом в моей жизни, и скажу почему. Я до этого очень много лет, 20 лет занималась творчеством Цветаевой. И Цветаева, в общем, никому была не нужна, потому что ничего нельзя было опубликовать. Но несколько публикаций у меня было. Книжка была не нужна никому, и в издательстве мне прямо сказали, что когда нам нужна будет книжка о Цветаевой, мы о вас вспомним. И вдруг раздается звонок, уже мы были в Америке, может быть, мы были тут года полтора уже… Здесь я делала книжку мандельштамовскую «Воронежские тетради» для «Ардиса». И вдруг раздается телефонный звонок, говорит очень приятный музыкой голос, что это Александр Евгеньевич Сумеркин, не хочу ли я принять участие в затеваемом им пятитомнике Цветаевой. И я просто онемела, думала, что это розыгрыш, это не может быть правдой. Оказалось, что это правда, что издательство «Руссика» готово издать такую неподъемную вещь, как собрание сочинений Цветаевой, которого не было до этого никогда, и никто его не делал. Я, естественно, сразу согласилась. Оказалось, что это затея именно Сумеркина. Он всю жизнь любил Цветаеву, был привязан к ней невероятно, знал ее отлично, и это была, как и моя, его мечта. И мы взялись за дело. Очень смешно мы работали. В первом томе я написала статью, или, наоборот, это биографией можете назвать, Цветаевой. Вступительную статью о поэзии написал Бродский, а я написала о жизни Цветаевой. А потом мы делали второй том. Он, конечно, гораздо сложнее первого, потому что в первом все было по сборникам и легко. Во втором томе оказалось, что очень много несобранного. И мы это собирали. У меня было очень много переписано, потому что пока я в России, в Советском Союзе занималась Цветаевой, я проводила все свободные вечера и свободные субботы и воскресенья в библиотеке, в спецхране, переписывала стихи Цветаевой, переписывала рецензии на нее, в общем, я очень хорошо знала всю эмигрантскую периодику. Поэтому у меня довольно много всего было, кроме книжек, которые она сама издала. Вот над этим мы работали. А работали мы так. Я жила в Амхерсте, это три часа до Нью-Йорка на поезде, Саша жил в Нью-Йорке. Я ездила работать в колледж, до которого было, в общей сложности, часов семь-восемь с тремя пересадками. Ездила туда раз в неделю. Вот я доезжала до Нью-Йорка, Саша меня встречал на вокзале, и между поездами было какое-то время, час-полтора. И вот эти час-полтора мы с ним работали над Цветаевой. Я привозила то, что я сделала, он мне давал то, что он сделал, мы обсуждали это. И так мы делали это довольно долго, целый учебный год, но это было замечательно, потому что мы, во-первых, друг друга хорошо понимали и оба были полны энтузиазма, а, во-вторых, мы за это время очень подружились. Я тогда же подумала: боже мой, если бы мне такую работу предложили в Советском Союзе, я бы, наверное, не эмигрировала, потому что это было очень важно для меня. А с другой стороны, я подумала, когда он мне позвонил и предложил такую работу: боже мой, какое счастье, что я здесь и на меня свалилась такая работа.
Как я вам сказала, это было дело его жизни, и тут даже нечего удивляться, что он этому столько лет и столько энтузиазма посвятил. Но была еще вокруг другая литература, большая. Оказалось, что для Саши не только Цветаева и издание Цветаевой важно, он издал очень много разных книг очень разных авторов. Надо сказать, что все, что издательство «Руссика» приняло к изданию, это все заслуга Саши. Он выбирал для них книги, он выбирал для них авторов, он эти книги пробивал. Я не знаю подробности, как ему это удавалось, потому что я просто не представляю себе, как можно было такую громадину поднять, но ему это удавалось. Причем, имейте в виду, что один из издателей, Дэвид Дэскал, не знал русского языка, это все делалось на Сашином энтузиазме. Я думаю, что очень многие писатели ему обязаны тем, что они вышли в свет, их узнали, они стали жить литературной жизнью. В том числе, например, Лимонов. Мне кажется, что Лимонова Саша первый издал. Я бы сказала, что у него не было никаких ограничений внутренних, его не смущало, что Лимонов употребляет нецензурные слова, вообще, у него не было никаких предрассудков литературных. Хотя я была в очень многом не согласна с ним, но это уже мое личное дело, а он делал дело литературное. То, что он считал литературой, ее должны люди читать, узнавать, он это пробивал и это издавал.
Иван Толстой: Только что в Соединенных Штатах вышел сборник, названный лаконично «Сумеркин». Пора уже послушать голос самого Александра Евгеньевича. Вопросы о трудностях перевода Иосифа Бродского задает Ирина Савинова. Программа «Американский час» 2005-го года.
Ирина Савинова: Саша, вы делали переводы произведений Бродского с английского. Что именно вы переводили?
Александр Сумеркин: Я переводил прозу на русский. Я сделал русские подстрочники нескольких стихов, которые были напечатаны, чтобы дать некое представление об английских стихах Бродского читателям в России.
Ирина Савинова: В произведениях Бродского, написанных на английском, чувствуется русский акцент?
Александр Сумеркин: Я его не чувствую. Может быть, какой-то специалист там бы нашел не русский акцент, а специфику человека, который пишет не на родном языке. Я думаю, что такие исследования проводились, поскольку у нас есть три таких опыта - Конрад, Набоков и Бродский. Есть и другие. Беккет писал по-французски и по-английски. Вообще, мало кто пишет на двух языках. Думаю, что нужно провести сравнительный анализ этих авторов и сравнить их с другими современными авторами. Только так можно сказать.
Ирина Савинова: Кто более мастерски владеет русским языком - Набоков или Бродский?
Александр Сумеркин: Я думаю, что русским Бродский лучше владел, чем Набоков. Скажем так, что русский Бродского мне ближе. Потому что русский Бродского - это мой русский. Мы с ним практически ровесники. А русский Набокова, его 20-е годы - это не совсем тот русский. Я не знаю, насколько в том русском языке Набокова отражается реальный русский язык начала века или это уже его личные стилистические пробы и эксперименты.
Ирина Савинова: Кто звучит лучше на английском, Набоков или Бродский?
Александр Сумеркин: Это очень трудно сказать. Я думаю, что они оба звучат немножко старательно. То есть они оба хотят быть выразительными. Немножко в большей степени, чем автор, который пишет на родном языке. Им как будто внутренне нужно доказать, что они на этом языке могут выразиться. Я думаю, что это общая черта присущая всем, кто пишет не на родном языке.
Ирина Савинова: Трудно переводить Бродского?
Александр Сумеркин: Конечно, трудно. Действительно, он владел английским замечательно, и он очень любил употреблять всякие идиоматические выражения, которые, как мы знаем, вообще очень трудно переводить - присказки, пословицы поговорки, немножко сленга. Он очень любил объединять разные стилистические уровни, как в русских, так и в английских стихах. Он наравне с очень учеными словами мог использовать полу-уличные выражения, очень разговорные, которым нет прямого эквивалента в русском языке. Это была большая проблем - он всегда очень правил переводы. Поэтому я всегда говорю, что переводы, сделанные без его участия, получаются намного беднее.
Иван Толстой: Своими воспоминаниями продолжает делиться историк литературы Виктория Швейцер.
Виктория Швейцер: Мы с мужем сделали книжку о его детстве. Это его биография. Он рассказал свою биографию. И мы сделали поначалу книжку, которая называлась «Детдом». Это уж вообще никому неизвестный человек, Михаил Николаев. Все равно Саша издал эту книгу, в «Руссике» она вышла. Саша нашел художника, который сделал обложку. Саша это любил. Понимаете, вот такие вот вещи Саша делал, и мы были ему бесконечно благодарны, и я до сих пор ему бесконечно благодарна, потому что, к сожалению, уже после Сашиной смерти, эта книжка вышла полностью в Москве. Она называется «Кто был никем» и состоит из трех частей. То, что мы делали с Сашей, это была только первая часть. Но все равно толчок дал Саша.
Это то, что касается его издательской деятельности. Первое - Цветаева, а второе - это Бродский. Он выпустил последнюю прижизненную книжку Бродского. И это его большая заслуга, потому что поначалу, когда Саша это задумал, он мне сказал, что надо издать двухтомник Бродского, «Руссика» готова, а он не соглашается. «Поговорите, вы его уговорите». Я подумала, как это я его могу уговорить, но поговорить могу. И когда я ему сказал: «Осечка, вот Саша считает, что надо издать ваш двухтомник. И это правда, у вас накопилось очень много стихов», он мне сказал, это меня тогда потрясло, и до сих пор потрясает своей не только порядочностью, но благородством: «Викуля, но ребята там по одной книжке не могут издать, в Питере, а я буду издавать двухтомник. Это нехорошо». И, действительно, он свою последнюю книжку стал делать, когда уже «ребята» начали издаваться в России. Я думаю, что у Саши очень много было с этой книжкой хлопот, потому что он был непростым автором. Но Саша об этом сам рассказал, потому что то он считает это не так, то он считает это не это. Я тоже эту книжку складывала, поскольку мы с ним очень близко жили друг от друга, работали вместе, и я, так сказать, по соседству это делала. Но это было абсолютно бесполезное дело, потому что я ее сложу, а он ее переложит по-своему. И это много раз повторялось, и я так и не помню, в конце концов, как получилось, что она сложена. Но, конечно, это дело Саши. Саша ее сложил и, к сожалению, она вышла уже после смерти самого Бродского.
Саша человек был удивительный. Мне кажется, что он был такой мягкий, но это не совсем точное слово здесь, по-моему. О него нельзя было стукнуться. Даже когда я как-то очень на него рассердилась и обиделась, по нашим общим делам с Цветаевой, я с ним не поссорилась. Я до сих пор этому удивляюсь. По моему характеру я должна была с ним поссориться, и все. А я совершенно с ним не поссорилась. С ним как-то невозможно было поссориться. Он на все, даже когда он тебе отказывал в чем-то, это все делалось так мягко, что как будто он тебе и не отказывает, и как будто ты, в конце концов, принимаешь то, что он говорит. Потому что очень многие это замечали и за ним знали. И уже после его смерти оказалось, что огромное количество людей считают его своим близким другом. Хотя я думаю, что таких очень близких друзей у него, может, даже не было. Он был очень ровный человек, очень воспитанный, редкостно воспитанный человек. (Вот еще воспитанный человек был Бродский из нашего поколения). Он был воспитанный человек, он не позволял себе никакой грубости, никакой резкости, всегда вежливый, почти всегда улыбающийся, приветливый и, волей-неволей, я считала его своим другом. А что там было у него внутри, это, я думаю, никто не знает, как он на самом деле видел человечество.
Когда он стал болеть, а мы продолжали жить далеко друг от друга, я очень беспокоилась, как он там живет, а он говорил: «Ну, тут есть девушки, которые обо мне заботятся, вы не беспокойтесь». «Как вы едите?». «Ничего, все у меня есть, все в порядке». И, оказалось, правда, что когда он стал тяжело болен, он не оказался один. Нашлись люди, которые его очень любили, которые о нем заботились, которые ему помогали.
Самое обидное в истории с Сашей - это его смерть, это то, что не осталось никого, кто позаботился бы о его наследии. Я думаю, у него не было вещей, у него была огромная коллекция музыкальных записей, библиотека, и все это пропало. Он никому это не поручил, а русские продолжают быть запуганными, никто не решился войти в квартиру и все это увезти, хотя бы его книги и музыку. И все это пропало. И это очень жалко, потому что в его коллекции музыкальной, безусловно, весь Саша отразился.
Ну, например, вот это было интересно. Совершенно не стыдно было задавать ему вопросы о музыке. Потому что всегда стесняешься показать свое невежество. Спросишь, а человек засмеется или улыбнется. А вот с Сашей этого не было. Я могла ему позвонить и спросить: Саша, а почему это вот так-то, а это - вот так-то? И он мне объяснил, что каждый пианист играет по-своему. Некоторые выбрасывают повторы из фортепьянной вещи, которую играют. Я очень удивилась, я этого не могла себе представить. Тогда Саша мне прислал сонату Шуберта в исполнении Юдиной. А я слушала Рихтера. И я стала их сравнивать. И, действительно, увидела, что один из них играет на три минуты меньше, чем другой. И тогда я стала прислушиваться и что-то понимать. Вот такие вещи, такие вопросы Саше можно было задавать, а он все знал, абсолютно все про музыку. И еще удивительно, что такой рафинированный человек, как Саша, очень любил простую музыку – городские романсы, Шульженко совершенно обожал, всю знал наизусть и прекрасно пел. И Вертинского, и Лещенко. Все он знал. Он выступал однажды у нас в колледже, мы его пригласили, устроили такой вечер, он сам себе аккомпанировал и пел. Он даже «Мурку» нам спел: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая». Студенты просто обалдели. Мы для них, надо сказать, сделали некоторые русские тексты, чтобы они могли следить, потому что там были студенты, которые занимались русским языком. И вот это разнообразие его интересов уже видно хотя бы потому, что он издавал Лимонова наряду с Цветаевой и Бродским, и точно так же в музыке он знал и любил все. У него очень широкий круг был музыкальных, так же, как широкий круг был интересов литературных. Вот такой был человек удивительный. И должна я вам сказать, что его мне не хватает. Иногда хочется что-нибудь спросить, а спросить уже не у кого.
Иван Толстой: Виктория Швейцер сказала, что друзья Сумеркина не смогли правильно распорядиться его библиотекой – книжной и музыкальной. За уточнениями я обращаюсь к писателю Константину Плешакову.
Константин Плешаков: Когда Саша понял, что он умирает, он очень резко ограничил круг своего общения. И по понятным причинам: не хотел, чтобы совались, спрашивали, как здоровье, говорили, что он поправится. И в последние две недели жизни практически никто не знал, как плохи его дела, и так получилось, что ключи от квартиры оказались у тех, кто стал бояться последствий. Как бы чего не вышло, если мы вынесем библиотеку, если мы вынесем Сашину музыкальную коллекцию, а что скажет город, а что скажет домовладелец, нас увидят, нас возьмут на уши. В общем, и библиотека, и музыкальная коллекция остались в запертой квартире, были попытки пристроить музыкальную коллекцию в какие-то нью-йоркские библиотеки, но все отказывались, потому что нет места, никому неохота связываться. Но, кстати, книжная коллекция Сашина в последние месяцы была очень скоромной. Он все книжки ценные заранее раздал. А вот музыкальная коллекция, то, что было для него наслаждением, он держал ее до последнего дня. К сожалению, коллекция погибла. Были уникальные части там, скажем, полное собрание записей Рихтера погибло все. Надо надеяться, что все-таки не на помойке, а, может быть, домовладелец кому-то просто продал оптом, может быть, кто-нибудь все это еще слушает.
Иван Толстой: В 2006 году я готовил программу об Иосифе Бродском. И всем участникам задавал вопрос: что вас больше всего поразило, удивило в Бродском? На мой вопрос ответил по телефону из Нью-Йорка и Александр Сумеркин. Он рассказал такую историю.
Александр Сумеркин: Меня больше всего удивила обстановка нашего знакомства, которое произошло осенью 1977 года в Венеции. Предыстория этого знакомства была очень проста. Я уехал из Советского Союза по еврейской линии весной 1977 года и, как полагается, жил в Италии в ожидании американской визы. У меня был очень хороший приятель, хореограф Женя Поляков, живший и работавший в Венеции. И это был прекрасный случай навестить Венецию впервые в жизни и, причем, в таком домашнем, а не туристском варианте. Поначалу было хорошо, а потом начала постепенно наступать неприятная венецианская осень. Дело в том, что я уехал весной и мне казалось, что теперь будет всегда только лето. А оказалось, что бывает и осень. А потом уже, в конце октября, и что-то похожее на зиму. И я стал тосковать по своему тулупу. Был у меня такой в Москве тулуп, который когда-то привезли с Севера. Огромный, похожий на слона. И я подумал, как было бы прекрасно, если бы сейчас оказался здесь этот тулуп. И сообщил об этом полушутя своей приятельнице француженке по имени Вероника Шильц, которая очень много бывала в Москве, и мы с ней очень дружили.
Вероника Шильц - археолог, специалист по скифам, но также и такой, как бывает среди иностранцев, человек, который увлекается Россией. Она прекрасно говорит по-русски и очень хорошо знает литературу и поэзию. В середине 60-х годов она была в Ленинграде, преподавала там французский язык и познакомилась с Бродским. Они стали очень близкими друзьями, она ему помогала в Ленинграде, и когда он уехал и оказался на Западе, она была его основным переводчиком и адресатом нескольких его очень известных вещей, в том числе, стихотворения 1967-го года «Прощайте, мадемуазель Вероника». Помимо остальных достоинств, она обладала способностью совершать вещи абсолютно невероятные. Как французы скромно про себя говорят: «L’impossible n’est pas francais». Вероника - это наилучшее воплощение этой несколько заносчивой, но верной мысли. Она сказала: «Я, конечно, не ручаюсь, но я попробую тебе в Венецию этот тулуп переправить». Потом, через какое-то, время она звонит и говорит: «В Венецию на фестиваль инакомыслия должен приехать Бродский из Америки. Он поедет через Лондон, и я попробую ему твой тулуп передать». А тулуп все еще был в Москве у мамы. Поэтому мне показалось, что это немного странная система.
Во-первых, Бродского я никогда не видел. Я, конечно, слышал о нем, когда жил в Москве, но мы никогда с ним не встречались. И, надо сказать, что у меня даже не было особого увлечения его стихами. Я помню самиздатовский текст «Элегии Джона Донна» и еще каких-то стихов, но у меня возникало ощущение скорее уважительного характера к его поэзии. А я был тогда и остался поклонником Марины Цветаевой, Пастернака, то есть вещей открыто эмоциональных, полупристойных по своей открытости эмоциональной. Я не очень-то рассчитывал на эту историю. И, вдруг, она мне звонит и говорит: «Вот завтра Бродский прилетает с твоим тулупом». Уж не знаю, как ей это удалось. Это была такая огромная овца. «А как же я его узнаю, я же его никогда не видал?». «А, подумаешь, не так много народа летит из Лондона. Вот увидишь такой человек рыжеватый, немножко лысеющий, главное, очень симпатичный».
Вот с таким точным указанием я отправился в венецианский аэропорт. Народу, действительно, было немного. И я заметил, что, действительно, среднего роста рыжеватый и симпатичный человек берет с конвейера огромный мягкий чемодан, из которого торчат клочья шерсти. Я понял, что это и есть моя овца, которая, наконец, прилетела. А человек, естественно, Бродский. Вот так мы встретились и познакомились.
Иван Толстой: И в завершение программы слово еще одному участнику сборника «Сумеркин» - нью-йоркцу Леониду Серебрякову.
Леонид Серебряков: Саша любил, я бы сказал, скорее прохладную погоду, он не любил жары, а Нью-Йорке всегда летом очень душно, влажно. Поэтому он предпочитал оставаться дома, не выходить на прогулки. Недалеко от его дома был небольшой приятный сквер, вот там он прятался в тени и, вообще, был теплолюб, не любил он зиму.
Иван Толстой: А как вы познакомились, вы помните?
Леонид Серебряков: Я помню, конечно. Мы познакомились в гостях у нашего общего друга, я его там встретил в компании друзей, и когда мы разговорились, оказалось, что у нас много общих знакомых, и с этого началось общение, началась наша дружба многолетняя. Это случилось лет 40 назад, и хотя мы трудились в разных областях, потому что я по образованию медик, а Саша был филолог, тем не менее, у нас было много общих интересов. И интерес у меня дилетантский, а у Саши - профессиональный к литературе, к музыке, потому что у Саши было еще музыкальное образование. Поэтому было очень любопытно и полезно всегда с Сашей общаться, потому что всегда я для себя что-то находил полезное и нужное в общении с Сашей.
Иван Толстой: Леонид, вы оба были ньюйоркцы. Был ли Саша ньюйоркцем типичным?
Леонид Серебряков: Трудно сказать, что такое типичный ньюйоркец, особенно среди эмигрантов. В общем, я думаю, что он очень хорошо здесь адаптировался, и он был очень общителен, он посещал массу разных мероприятий, участвовал в разных собраниях, был очень активен, у него была масса друзей. Саша принимал очень активное участие в их деятельности. Если кто-то, допустим, устраивал литературные чтения, то Саша тут же отзванивал всех знакомых, чтобы пришли и поддержали. Или кто-то давал какой-то музыкальный концерт, Саша тут же всем сообщал, чтобы поддержать и вдохновить. У него была масса друзей, Сашу все обожали. Он был очень общительный и типичный ньюйоркец. Знал много любопытных мест, маленьких кафе, маленьких закусочных. Если вы хотели узнать, где самый вкусный десерт, надо было обращаться всегда к Саше. И, конечно, он был знаток всех музыкальных магазинов. Это у него, когда он был свободен, был утренний раунд. Он сразу обходил все музыкальные магазины в поисках новых вышедших дисков. Это было просто как обязательство. С этого всегда начинался его день.
Иван Толстой: Леонид, где Саша похоронен, и почему Саша похоронен именно так, как вы описываете?
Леонид Серебряков: Когда Саша умер, и мы связались с его родителями - мамой и отчимом - которые в Москве, чтобы спросить о мамином желании, мама решила, что Саша должен остаться в Нью-Йорке, и мы стали обсуждать, какое место выбрать. Много лет назад, боле 20 лет назад, у нас был такой замечательней приятель, ленинградец Геннадий Шмаков. Он был литературовед, писатель, журналист и балетный критик. И все были молодые, и все бравировали и шутили: ну, вот когда я умру, вот, что надо сделать со мной. Поскольку Шмаков был большой любитель Марии Каллас, он сказал, что хочет, как Мария Каллас, быть развеянным в Эгейском море. Кстати, так и случилось, правда, пришлось ждать мне два года, пока я не попал в Эгейское море, где я развеял этот прах. А когда Сашу спрашивали, он говорил: «А меня - хоть на помойку». Так вот, когда обсуждали, где развеять прах, кто-то сказал, что в Гудзоне. Но выяснилось, что Саша с детства боялся воды, потому что тонул когда-то, и его дедушка спасал. И пришла мысль: не развеять ли прах в небольшом сквере, который находится лишь в восьми блоках от Сашиного дома, где Саша бывал в жаркие, влажные, душные нью-йоркские летние дни, проводил там время. И, обсудив с друзьями, так и решили сделать. Выбрали этот сквер. Это небольшой парк между Второй авеню и 16-й улицей. Называется парк Стайвисанта - бывшего военачальника тогда еще Амстердама, не Нью-Йорка. И вот так случилось, что прах развеяли в этом месте. Небольшой, уютный скверик, в центре - бывший фонтан. Парк окружен красивой чугунной резной решеткой, летом там внутри цветы растут, а зимой там стоит Рождественская ёлочка. Вот так и решили, что это место будет местом захоронения Саши. Недалеко от его дома. И до сих пор, кто из наших друзей там бывает, проходят мимо Сашиного дома рядышком, заходит посидеть на скамейке и повспоминать Сашу.