Борис Парамонов: В минувшем декабре имел место некий юбилей – похоже, мало кем замеченный: 125 лет со дня рождения поэта Николая Тихонова. Это был поэт, давно и закономерно включенный в ряды советской классики. Его признали сразу и безоговорочно – в том самом 1922 году, когда появились две первые его книги стихов под выразительными названиями "Орда" и "Брага". Названия говорили сами за себя: возникал образ некоей стихийной силы, не управляемой ничем, кроме собственного опьянения. Эту брутальную мужественность сразу же отождествили с революционностью, с воспеванием революции в ее стихийной мощи. Об управлении этой стихией речь поначалу не шла, достаточным казалось ее бесспорное присутствие в победных рядах революции. Никаких политкомиссаров в тихоновских стихах не было, стихия существовала в собственной внушительной мощи. И это казалось достаточным для приятия молодого поэта в ряды борцов за революцию. В конце-то концов – он ведь из Красной армии пришел, из красных конников демобилизовался.
В книге Шкловского "Сентиментальное путешествие" впечатляюще описано появление Тихонова в знаменитом ДИСКе – Доме искусств, расположившемся в экспроприированном особняке богача Елисеева.
Диктор: "Помню, как появился Николай Тихонов. Сперва пошел в Ленинграде по студиям слух, что появился красноармеец-кавалерист вроде унтер-офицера и пишет стихи, очень плохие, но с замечательными строками. Потом появился и сам Тихонов. Худой, по-солдатски аккуратно одетый, тренированный. Поселился он внизу в Доме искусств, в длинном, темном и холодном коридоре (…) Суровый мороз коридора Дома искусств, военная служба и колка льда на улице не повредили Тихонову (…) Тихонов не дорожит своими валенками. Он растет, меняется, читает историю морских войн и учится английскому языку (…) Имея хорошую биографию и настоящую мужскую выправку, он не пишет просто о себе, а проламывается через русскую культуру, учился у Гумилева, учился у Киплинга, учился у Пастернака, учился у Хлебникова. И эта работа сохраняет Тихонову его романтизм. Он остался все тот же: и шарф вокруг его шеи, и узкие, как ножом обрезанные щеки его все те же".
Иван Толстой: Борис Михайлович, в этом суггестивном, как вы любите говорить, тексте есть не очень понятное место: что значит – Тихонов не дорожит своими валенками? Что ему мороз в ДИСКе нипочем?
Борис Парамонов: Я не процитировал предыдущий текст, где у Шкловского описан знаменитый разговор Зинаиды Гиппиус с Есениным. Есенин пришел в валенках. Гиппиус посмотрела на них в лорнет и сказала: "Какие у вас интересные гетры". А Есенин ответил: "Это валенки".
Понятно, что Гиппиус знала эту крестьянскую обувь, но она хотела указать Есенину на искусственность, на фальшь его маскарада. А Есенин на нем как бы настаивал. И вот такой маскарад не нужен был Тихонову, он явился сразу собой, со своим узнаваемым голосом. Ему не нужны были стилизации – вот смысл этих слов Шкловского.
Ему не нужны были стилизации
Иван Толстой: Ну да, конечно, тихоновские баллады сразу узнаешь и ни с чем не спутаешь,
Борис Парамонов: Боюсь, Иван Никитич, что такая классификация Тихонова, будучи в общем верной, все же уводит в сторону. Мне не совсем понятно, почему Тихонову так сразу и охотно вменили этот балладный строй его поэзии. И это делали не только бесхитростные читатели, но и вполне искушенные специалисты. Вот что писал, например, Юрий Тынянов в известной своей статье 1924 года "Промежуток" (в этой статья он поставил Тихонова в ряд Есенина, Ахматовой, Маяковского, Пастернака и Мандельштама: вот какое место уделялось Тихонову – рядом с первой что ни на есть пятеркой!).
Диктор: "Балладу нашего времени начал Тихонов:
(…) Баллада могла создаться на основании точного слова, почти прозаически-честного — Тихонов недаром в кружке прозаиков. Слово у него в балладном стихе потеряло почти все стиховые краски, чтобы стать опорным пунктом сюжета, сюжетной точкой. Сюжетный барабан выбивает дробь точных, как счет, слов:
Хлеб, два куска
Сахарного леденца,
А вечером сверх пайка
Шесть золотников свинца.
И сюжет, не задерживаясь, не преобразуясь в стихе, с "голой скоростью" летит через три-четыре-пять строф под "откос романтики".
Борис Парамонов: И вот Тынянов обнаруживает подлинную школу Тихонова, традицию, которой следует этот, по всем впечатлениям, стихийный талант:
Диктор: "Впечатление, произведенное тихоновской балладой, было большое. Никто еще так вплотную не поставил вопроса о жанре, не осознал стиховое слово как точку сюжетного движения. Тихонов довел до предела в балладе то направление стихового слова, которое можно назвать гумилевским, обнаружил жанр, к которому оно стремилось".
Борис Парамонов: Вот самое необходимое связующее звено – Гумилев, поэт воинского и всякого иного мужества.
Но Тынянов заканчивает этот пассаж словами о том, что Тихонов на балладе не остановился: что он ищет дальше, что он "заболел эпосом" – хочет писать поэмы, овладеть большой формой. И мы знаем эти вскоре появившиеся поэмы – "Лицом к лицу", "Дорога" (на любимом автором кавказском материале) и "Выра" (вещь, которая мне напомнила поэмы Пастернака той же искусно организованной словесной невнятицей – то есть явным знаком ухода от нарративной поэзии, от стихового сюжета или, лучше сказать, фабулы, рассказа).
Но мне так и неясно, почему Тихонову так упорно усвояли жанр баллады. Их у него совсем не много. В 1925 году он издал сборник под названием "12 баллад" – вот и все – двенадцать. А прочих стихов были многие десятки.
Иван Толстой: Пора бы привести примеры из самого Тихонова, а то у нас все время идет разговор о его интерпретаторах.
Смотри также Игра в Макса и МорицаБорис Парамонов: Несомненно. И вы знаете, Иван Никитич, что мне напоминают иногда лучшие стихи Тихонова? Отнюдь не балладу, а романс. Ну или, скажем проще, – песню.
Посмотри на ненужные доски —
Это кони разбили станки.
Слышишь свист, удаленный и плоский?
Это в море ушли миноноски
Из заваленной льдами реки.
Что же, я не моряк и не конник,
Спать без просыпа? Книгу читать?
Сыпать зерна на подоконник?
А! я вовсе не птичий поклонник,
Да и книга нужна мне не та…
Жизнь учила веслом и винтовкой,
Крепким ветром, по плечам моим
Узловатой хлестала веревкой,
Чтобы стал я спокойным и ловким,
Как железные гвозди, простым.
Вот и верю я палубе шаткой,
И гусарским, упругим коням,
И случайной походной палатке,
И любви расточительно-краткой,
Той, которую выдумал сам.
Иван Толстой: Чуть ли не Окуджава. Тогда давайте и я прочту из той же серии, вот это, например, – и тот же анапест:
Полюбила меня не любовью -
Как березу огонь горячо.
Веселее зари над становьем
Молодое блестело плечо.
Но ни песней, ни бранью, ни ладом
Не ужились мы долго вдвоем:
Убежала с угрюмым номадом,
Остробоким свистя каюком.
Ночью в юрте за ужином грубым
Мне якут за охотничий нож
Рассказал, как ты пьешь с медногубым
И какие подарки берешь.
Что же, видно мои были хуже?
Видно хуже, ответил якут
И рукою лиловой от стужи
Протянул мне кусок табаку.
Я ударил винтовкою оземь,
Взял табак и сказал: Не виню.
Видно, брат, и сгоревшей березе
Надо быть благодарной огню.
Борис Парамонов: Замечательно! У кого повернется язык сказать, что это не поэзия самой высокой пробы? Но ведь мы и другое знаем: Тихонов совершенно сошел на нет – хотя стихи писать отнюдь не переставал. О чем можно только пожалеть. Не сумел он остаться на уровне "Орды" и "Браги".
Иван Толстой: На каком этапе вы определяете его упадок? С 1922 года много времени прошло, относительно свободные двадцатые годы были еще в сущности впереди.
Борис Парамонов: Следующий после "Орды" и "Браги" представительный сборник Тихонова вышел в 1926 году, он назывался "Поиски героя". Стихи еще вполне приемлемые, или, как сказал один современник, когда его спросили о новой книге Тихонова, – ничего страшного. Вот именно, будем считать это комплиментом. Это свидетельство приведено в мемуарно-эссеистической книге Л.Я. Гинзбург – младоформалистки, ученицы Тынянова и Эйхенбаума. И мне хочется еще и другие свидетельства о Тихонове привести из этой ее книги – так зримо подающей литературную атмосферу тех баснословных двадцатых годов.
Ну вот, например:
Диктор: Недели две тому назад Борису Михайловичу (Эйхенбауму) в час ночи позвонил Мандельштам, с тем чтобы сообщить ему что:
– Появился поэт!
– ?
– Константин Вагинов!
Б.М. спросил робко: "Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?"
Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: "Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!"
Борис Парамонов: Тут дело не в том, кто лучше – Тихонов или Вагинов, а в той интонации изумления, с которой признанный специалист встречает сообщение о новом и претендующем на высокое место поэте. Ну а уж если действительно их сравнивать, то Вагинов этого сравнения не выдержит: поэт он сомнительный, его стихи – некая неоклассицистическая стилизация, чахлые ростки академической лаборатории.
Смотри также "Накопились такие горы лжи!" В память о Мариэтте ЧудаковойИван Толстой: Вагинов в прозе хорош, романы примечательные написал: "Козлиная песнь", "Труды и дни Свистонова", "Бомбочада".
Борис Парамонов: Да, и все три успел напечатать до своей смерти в 1934 году. Но где этому изысканному петербуржцу, сыну жандармского полковника, – где ему соперничать с мужественным дикарем Тихоновым вот с такими стихами:
Над зеленою гимнастеркой
Черных пуговиц литые львы,
Трубка, выжженная махоркой
И глаза стальной синевы.
Он расскажет своей невесте
О забавной, живой игре,
Как громил он дома предместий
С бронепоездных батарей.
Как пленительные полячки
Присылали письма ему,
Как вагоны и водокачки
Умирали в красном дыму.
Как прожектор играл штыками,
На разбитых рельсах звеня,
Как бежал он три дня полями
И лесами — четыре дня.
Лишь глазами девушка скажет,
Кто ей ближе, чем друг и брат, —
Даже радость и гордость даже
Нынче громко не говорят.
Вот что такое стихи: это действительно стихия, игра нечеловеческих сил, подсмотренная и восторженно воспроизведенная поэтом. Сами подумайте: громят дома предместий с бронепоездных батарей, и называется это веселой живой игрой. И вы при этом не чувствуете никакого морального негодования. Это потому что поэт перенес вас в высокие сферы словесной игры, где неуместны уже никакие моральные оценки. Искусство внеморально, или, можно сказать, до-морально, или как Пушкин говорил: поэзия выше нравственности или по крайней мере совсем другое.
Иван Толстой: Тут я бы привел одно эмигрантское свидетельство – отзыв Георгия Адамовича о молодом Тихонове:
Диктор: "Звезда Тихонова взошла очень быстро. В 1923 году он был уже одним из популярнейших в России поэтов. Слава Тихонова была упрочена. Успех Тихонова вполне законен. Прежде всего, это человек оптимистического склада души и мысли. Он в действительности созвучен революции, без всякого насилия над собой, без истерических, вымученных “приятий”. Тихонову всегда весело, всегда он здоров. Тихонов сам по себе здоров. Даже у Маяковского по сравнению с ним есть напряженность, есть мрачная ирония, выдающая утомление раз навсегда принятой позой.
Этот избыток сил в Тихонове подкупает. Свежесть его не только внутренняя, душевная. Он свеж в выборе слов, в ритме, в темах. Его длинные стихи-баллады – стремительны и резки по движению. В них дует какой-то ветер – говоря иносказательно.
Но конечно Тихонов груб – в самом глубоком, подлинном смысле слова. Могло ли быть иначе? Может ли не быть грубым революционный поэт? Он по самому призванию своему обречен не видеть в общей ткани тех отдельных нитей, из которых она сплетена, закрыть глаза, отвернуться от тянущихся за революцией грязи, крови и муки. Если бы только раз он взглянул на это, не много осталось восторга в его славословиях".
Тихоновский стих внекультурен, внеморален, дик
Борис Парамонов: Вот нам, Иван Никитич, показалось, что стихи молодого Тихонова похожи чем-то на песни Окуджавы, – но ведь Окуджава, даже если он поет о войне, все равно видно, что прежде всего он житель московского Арбата. А тихоновский стих действительно внекультурен, внеморален, дик. Какой там Арбат – голая дикая степь. Но эта внеморальная дикость, конечно, не психологическая характеристика автора, а атмосфера его лирики, образ его поэтического мира. Это вознесено над землей.
Вот одна его декларация:
Я одержимый дикарь, я гол,
Скалой меловою повис балкон.
К Тучкову мосту шхуну привел
Седой чудак Стивенсон.
И лет ему нынче двадцать пять,
Он новый придумал рассказ,
Ночь отменена, и земля опять
Ясна, как морской приказ.
Пуля дум-дум, стрела, динамит
Ловили душу мою в боях,
И смеялась она, а нынче дрожит
Болью о кораблях.
Но я такой – ни молод ни сед,
И шхуне, что в сердце вросла,
Я не могу прочертить ответ
Соленым концом весла.
Пусть уходит в моря, в золото, в лак,
Вонзать в китов острогу -
Я сердце мое, как боксер кулак,
Для боя в степи берегу.
Иван Толстой: А как же это декларативное дикарство соотнести с литературными реминисценциями – с появившимся тут образом Стивенсона? Это ведь писатель, а не дикарь-туземец.
Борис Парамонов: Конечно, Стивенсон важнее любых дикарей – ведь те же формалисты научили, что литература рождается из другой литературы в результате всякого рода сложных мутаций, – а не из жизни берется, не из непосредственного опыта. Но ведь о чем тот же Стивенсон писал? Об острове сокровищ, о кладах и пиратах, о всякого рода похищенных и катрионах. То есть по-другому сказать, и надо повторять это неустанно: не бывает реалистической литературы, литература всегда игра и выдумка, какой бы реальный опыт ни стоял за автором. Литературное произведение всегда трансформирует материал живого опыта, смещает его, искажает, если угодно. Вот возьмем опять же у Тихонова стихотворение "Сага о журналисте":
Не бывает реалистической литературы, литература всегда игра и выдумка, какой бы реальный опыт ни стоял за автором
Событья зовут его голосом властным:
Трудись на всеобщее благо!
И вот человек преисполнен огнем,
Блокноты что латы трепещут на нем,
И здесь начинается сага.
Темнокостюмен, как редут,
Сосредоточен, как скелет
Идет. Ему коня ведут,
Но он берет мотоциклет.
И здесь начинается сага.
Газеты как сына его берегут,
Семья его все города,
В родстве глазомер и отвага.
Он входит и в праздник, и в стены труда,
И здесь начинается сага.
Он искра и ветер, и рыцарь машин,
Столетья испытанный друг,
Свободы охотничья фляга.
Он падает где-нибудь в черной глуши -
Сыпняк или пуля – он падает вдруг,
И здесь начинается сага.
Ведь какие слова главные, ударные в этом стихотворении? "Темнокостюмен как редут, сосредоточен как скелет". Это же чистая фантастика, а не реализм, не репортаж – поэзия, а не журналистика.
Иван Толстой: Да, такие стихи мало имеют общего с тем Тихоновым, которого преподносили школьникам как советского классика.
Борис Парамонов: И мне хочется, Иван Никитич, еще другие слова Лидии Гинзбург привести из ее давнишних дневниковых записей: живая речь современника о живом поэте:
Диктор: "Блистательные и притом отнюдь не интуитивные, а в высокой степени вещественные лекции Тихонова по современной поэзии. Речи Тихонова – это не расшифровка литературных фактов, а литературный факт, подлежащий расшифровке (...)".
Борис Парамонов: Или еще у Гинзбург:
Диктор: "Сумбурное, болтливое, зигзагообразное красноречие Тихонова – это первостепенный, живой, осязаемый исторический материал. За его речью следишь с чувством охотника, нет, вернее, с упорством рыболова: вот клюнет драгоценная черточка".
Борис Парамонов: Вот и спрашивается: куда он делся, Тихонов?
Иван Толстой: Вот именно – почему он сошел на нет? Ведь и жизнь у него была вполне благополучной, он не был репрессирован, всегда находился в привилегированной обойме советских классиков. Правда, его имя как-то таинственно и глухо упоминалось в следственных делах репрессированных советских литераторов – говорили о какой-то группе Тихонова, например, Заболоцкому. Но в общем жизнь его была предельно благополучна по-советски, он одно время даже был главой союза советских писателей, правда, недолго, года два-три.
Борис Парамонов: Я не раз уже, когда заходила речь о Тихонове, вспоминал слова Шкловского, сказанные после какого-то тихоновского публичного выступления: этот человек будет жить, но петь больше не будет. Притом что "пел" Тихонов еще довольно долго. Очередная его книга "Тень друга" вышла в 1936 году, и многие находили ее вполне достойной, например Пастернак. Известно его письмо Тихонову от июля 1937 года, где он говорит ему комплименты.
Диктор: "Николай, кругом такой блеск, эпоху так бурно слабит жидким мрамором, что будет просто жалко, если ты так и не узнаешь, как мне понравилась твоя книга.
Я давным-давно не испытывал ничего подобного. Она показалась мне немыслимостью и чистым анахронизмом по той жизни, которой полны ее непринужденные, подвижные страницы. Было б менее удивительно, если бы она была написана лет 5 назад. Где и когда, в какие непоказанные часы и с помощью какой индусской практики удалось тебе дезертировать в мир такого мужественного изящества, непроизвольной мысли, сгоряча схваченной, порывистой краски. Откуда это биение дневника до дерзости непритязательного в дни обязательного притязания, эфиопской напыщенности, надутой, нечеловеческой, ложной. Это просто непредставимо".
Борис Парамонов: Пастернак в этом письме называет несколько стихотворений, ему понравившихся особо, например "Противогаз". Я, естественно, все это внимательно прочитал – но, увы, в восторг отнюдь не пришел. Все это, как сказал бы Шкловский, вдоль темы – нет поэтического открытия, смелого разреза. Темно и вяло, как стихи Владимира Ленского.
Иван Толстой: А может быть, Тихонов был пожизненно травмирован террором тридцатых годов, да так и не оправился от этого, несмотря на все выданные ему почести и привилегии?
Борис Парамонов: Конечно, такой опыт был куда травматичнее даже Гражданской войны, в которой все-таки все стороны носили оружие, не было разделения на палачей и жертв. Но у Тихонова встречаются хорошие стихи и позже, например в книге "Чудесная тревога", датированной 1940-м годом. Cкажем, такое:
Я хочу, чтоб в это лето,
Лето, полное тревог,
Тень военного берета
Не коснулась ваших щек.
Чтоб военной куртки пламя
Не одело ваших плеч,
Чтобы друг ваш перед вами
Не посмел бы мертвым лечь.
Или вот еще одно стихотворение, помеченное сороковым годом, но я, помнится, читал его в журнале "Звезда" в сорок шестом, еще до ждановского доклада:
Как след весла, от берега ушедший,
Как телеграфной рокоты струны,
Как птичий крик, гортанный, сумасшедший,
Прощающийся с нами до весны,
Как радио, которых не услышат,
Как дальний путь почтовых голубей,
Как этот стих, что, задыхаясь, дышит,
Как я – в бессонных думах о тебе.
Но это все одной печали росчерк,
С которой я поистине дружу,
Попросишь ты: скажи еще попроще,
И я еще попроще расскажу.
Я говорю о мужестве разлуки,
Чтобы слезам свободы не давать,
Не будешь ты, заламывая руки,
Белее мела, падать на кровать.
Но ты, моя чудесная тревога,
Взглянув на небо, скажешь иногда:
Он видит ту же лунную дорогу
И те же звезды, словно изо льда.
Это стихи, а не та риторическая жвачка, погонные километры зарифмованных строк, которые Тихонов стал выдавать позднее и за которые получал сталинские премии всех степеней.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а как отнестись к поэме Тихонова "Киров с нами", написанной в самом начале войны, с ее памятным рефреном "В железных ночах Ленинграда По городу Киров идет"?
Все бы ничего, но только эти пресловутые железные ночи – плагиат: из Гамсуна
Борис Парамонов: Все бы ничего, но только эти пресловутые железные ночи – плагиат: из Гамсуна, из его романа "Пан". Только и всего. Это вящее свидетельство верности формалистских трактовок литературы: литература живет в своем ряду и рождается из самой себя. Наш житейский опыт – не всегда во благо, а часто – как и в случае Тихонова – в прямой вред.
Как вы заметили, я не стал цитировать дурного Тихонова – из уважения к его замечательной молодости, не хочу портить впечатления. Да к тому же все в один голос говорят, что Тихонов был и остался очень порядочным человеком, советская слава и привилегии не испортили его. Ну и слава Богу, помянем его добром – нашего лейтенанта Глана.