Иван Толстой: Сегодня мы повторяем программу 15-летней давности, записанную в нашей пражской студии и приуроченную к 60-летию поэта, прозаика, переводчика и эссеиста. Такие разговоры я называл большим биографическим интервью.
Ваш браузер не поддерживает HTML5
Алексей Цветков:
Я мечтал подружиться с совой, но, увы,
Никогда я на воле не видел совы,
Не сходя с городской карусели.
И хоть память моя оплыла, как свеча,
Я запомнил, что ходики в виде сыча
Над столом моим в детстве висели.
Я пытался мышам навязаться в друзья,
Я к ним в гости, как равный, ходил без ружья,
Но хозяева были в отъезде,
И, когда я в ангине лежал, не дыша,
Мне совали в постель надувного мыша
Со свистком в неожиданном месте.
Я ходил в зоопарк посмотреть на зверей,
Застывал истуканом у дачных дверей,
Где сороки в потемках трещали,
Но из летнего леса мне хмурилась вновь
Деревянная жизнь, порошковая кровь,
Бесполезная дружба с вещами.
Отвинчу я усталую голову прочь,
Побросаю колесики в дачную ночь
И свистульку из задницы выну,
Чтоб шептали мне мыши живые слова,
Чтоб военную песню мне пела сова,
Как большому, но глупому сыну.
Иван Толстой: Украина – Россия – Америка – Германия – Чехия. Таков маршрут Алексея Цветкова, моего коллеги по Радио Свобода и моего сегодняшнего собеседника. Большое биографическое интервью начнем с начала – с детства. Первые впечатления.
Большую часть детства я провел лежа, потом снова учился ходить
Алексей Цветков: Мой отец - смешанных славянских корней, но, в итоге, русский. Он из Донбасса. А мать моя еврейка из Днепропетровской области. Такое там было большое там еврейское село Петропавловска. Вот она оттуда. Но, в общем-то, если говорить насчет детства, то у меня случилась такая история, что я очень рано в детстве заболел. Случилось это в то время как раз мой отец, который был военный, он был в Москве, учился в Академии Фрунзе, а я заболел костным туберкулезом, и меня отвезли в Крым. Это была какая-то привилегия, поскольку отец был офицер. И это был санаторий для детей офицеров. Я там провел 7 лет. То есть большую часть детства я провел лежа, потом снова учился ходить.
Иван Толстой: Это между каким возрастом, и каким?
Алексей Цветков: Примерно с трех до десяти лет.
Иван Толстой: Обычно дети, прикованные к постели, очень много читают.
Алексей Цветков: Наверное, да. Читал, конечно, все, что под руку попадалось. Первый раз я научился читать в три года. Но я читал вывески просто, типа «Аптека». А потом, без практики, просто не до этого было. Я научился читать лет в 5. Но тогда, до школы, я читал немного. Я просто выпендривался перед взрослыми и показывал, что я могу прочесть предложение. А начал читать всерьез где-то с первого класса и читал всякую муру. То какие-то про шпионов романы, то «Пионерскую правду», то Гаршина. Рассказы Гаршина была одной из первых книг, как сейчас помню.
Иван Толстой: А как получалось учиться в школе?
Алексей Цветков: А там была, естественно, школа для детей, приходили учителя, и все было как в школе.
Иван Толстой: Вы завели каких-то друзей?
Алексей Цветков: Я завел каких-то друзей, и интересно, что я некоторых потом еще встречал мельком после. Но довольно ярко помню каких-то персонажей. Там была сиреневая палата, салатная палата. И все рассказывали, какие там плохие. Какая-то жизнь своя, на отшибе от цивилизации.
Иван Толстой: Были ли хорошие книжки в то время, которые вы прочли и с тех пор не жалеете?
Алексей Цветков: В самом детстве, если что-то вспомнить... Была книжка, над которой я обрыдался лет в восемь. Это была книжка «Униженные и оскорбленные». Она хорошая книжка, но я читал лучше с тех пор. Но это я запомнил. И потом, когда я вернулся к Достоевскому, это уже было лет около 12-ти, то я помнил, что я прочитал такую книжку, и она меня очень взяла за живое. Потом была «Каштанка», но это было очень тяжелое чтение, потому что было очень жалко.
Иван Толстой: Когда возникли стихи?
Алексей Цветков: Сначала я стал читать стихи. Причем я, почему-то, подошел к этому очень радикально - взял и прочитал полное собрание сочинений Блока. Что это сделало с головой, это что-то страшное. Но, к счастью, возраст был нежный, и это проходит. Я выучил почти половину, такая была память, и, к счастью, все это сейчас выпало из головы. К Блоку мое отношение резко изменилось, но какие-то стихи я с тех пор помню наизусть. А потом пришла в голову мысль, что почему, если он так может, я не могу. И потом уже, как-то летом, я сел и за неделю исписал тетрадку стихами. Я их, к счастью, все забыл, какие-то строчки помню, но не процитирую и под пытками. Но, как ни смешно, это была абсолютно правильная силлаботоника, длинные какие-то стихи с описаниями природы, что-то типа Никитина, вот такие заунывные дактили.
Все, что я написал до 23 лет, я просто выкинул
Иван Толстой: А всерьез стихи когда пришли?
Алексей Цветков: Смотря, что считать всерьез.
Иван Толстой: То, что вы под пыткой процитируете.
Алексей Цветков: В конечном счете, все, что я написал до 23 лет, я просто выкинул. Это произошло, когда я собирал стихи, когда эмигрировал и вывозил с собой. Это было непросто, и я решил не везти. А потом большую часть и из того выкинул. Но это не важно. По-настоящему, всерьез, наверное, года в 22, то есть, достаточно поздно.
Иван Толстой: Был ли какой-нибудь серьезный интеллектуальный багаж, который вы из казенных заведений могли, все-таки, вынести с пользой для себя?
Алексей Цветков: Да, был, но очень мало. Потому что, на самом деле, я все время бегал в сторону. Я учился в разных университетах. Я учился на химфаке в Одесском университете, потом я учился в МГУ на истфаке, потом я учился в МГУ на журналистике. Больше всего дал истфак, но именно в смысле истории. Потому что там кое-что, что не приходило в голову и о чем я даже не знал, попадало в руки. Были преподаватели интересные, хотя далеко не все. А, в принципе, я все время старался заниматься. То есть, мне было интересно, и я сам учился. Потому что на истории партии, которая из года в год была, много же не выучишь. И я старался доставать какие-то книжки. Я довольно рано выучил английский язык, на котором еще в Союзе не говорил особенно, но читал свободно. Это очень помогло. Потому что я как-то открыл совершенно другую Вселенную, где пишут совершенно другие люди не о том. И, кроме того, еще обычные переводные польские книжки в магазине «Дружба» в Москве.
Одни из самых моих любимых поэтов до сих пор - польские
Допустим, Камю я впервые прочитал по-польски и еще какие-то книги, и Фолкнера читал. Тяжеловато Фолкнера читать по-польски. Но через это я пришел к польской литературе и к замечательной польской поэзии. Одни из самых моих любимых поэтов до сих пор - польские. В общем, я что-то получил, несмотря на образование, которое мне дали. Единственное, чему меня научили… Когда я поступал на журфак, и обнаружили, что я слишком хорошо знаю английский язык, а это был уже третий университет, и сажать меня с детьми не имело смысла, меня заставили учить французский, и это осталось. Я не говорю по-французски, но читаю свободно.
Иван Толстой: Какие люди, личности их тех, кто попадались вам в молодости, произвели самое сильное впечатление?
Алексей Цветков: У меня был друг Юра Жерносеков, сейчас он пожилой человек, живет в Минске, и мы с ним как-то снюхались в старших классах. Был интерес к поэзии, у него была очень большая библиотека, чего у меня не было, мы очень серьезно музыкой с ним занялись. Не так, чтобы играть, а слушать. Стали покупать, что было. Но друзья, с которыми действительно сковала такая дружба, она осталась на всю жизнь, это то, что сейчас называется «Московским временем». Мы встретились друг с другом в студии МГУ, которой руководил Игорь Волгин. И к нему я сохранил, во-первых, до сих пор самые нежные чувства, мы встречаемся практически каждый год, приезжаем на его конгрессы по литературе, и эти люди, с которыми я подружился, они были все немножко младше меня, тогда это была существенная разница. Это Сергей Гандлевский, Александр Сопровский, ныне покойный, Бахыт Кенжеев и еще пара-тройка людей. Это, пожалуй, были самые яркие знакомства. То есть, потом нас жизнь развела, но внутри нас никаких разводов не произошло.
Иван Толстой: Что объединяло этот ваш кружок?
Алексей Цветков: Что объединяет в таком возрасте? Во-первых, мы все писали стихи. Во-вторых, мы все, в большей или меньшей степени, ненавидели советскую власть. А потом - выпить, беготня за бабами. Это естественно-возрастное. Но, в общем, не то, чтобы это была богемная жизнь. Мы ее не культивировали и не очень хотели. Но так получалось из-за недостатка денег. Из-за того еще, что у меня, допустим, была слишком богемная жизнь, потому что у меня не было, в отличие от моих друзей, московской прописки, и меня то из университета выгонят, то из Москвы, то арестуют и депортируют. Разные вещи бывали. То есть некоторое время пришлось жить в отдаленных районах.
Сколько лет я дышал взаймы,
На тургайской равнине мерз,
Где столетняя моль зимы
С человека снимает ворс.
Где буксует Луна по насту,
А вода разучилась течь,
И в гортань, словно в тюбик пасту,
Загоняют обратно речь?
Заплатил я за все сторицей:
И землей моей, и столицей,
И погостом, где насмерть лечь.
Нынче тщательней время трачу,
Как мужик пожилую клячу.
Одного не возьму я в толк:
У кого занимал я в долг
Этот хлеб с опресневшей солью,
Женщин, траченных снежной молью,
Тишину моего труда,
Этой водки скупые граммы
И погост, на котором ямы
Мне не выроют никогда?
Иван Толстой: Когда, вообще, вы осознали, что собой представляет советская власть?
Алексей Цветков: Наверное, в старших классах школы. Я понял, что что-то не движется. Но тогда, классе в 11-м, я был по психологии шестидесятником. То есть, я думал, что там где-то сошло с пути, а если поправить, то мы заживем отлично и все такое. Но потом, после школы... Надо же понять, что я жил в Запорожье, а это очень такой город без корней. Он был маленький до революции, а потом вырос во что-то огромное, индустриальное, но там не было настоящего слоя культуры, хотя и там были у меня культурные друзья. А потом я поехал в Одессу, которая была совершенно другим городом. И там я встретил друзей. Кстати, хорошие друзья, не все живы, но кое-кто и сейчас существует. Допустим, Борис Херсонский, замечательный поэт, который был младше меня, и мы с ним тогда не дружили, он был школьником. И там я увидел людей, которые думают так же, как я. Уже в 17 лет я знал, что с советской властью надо кончать.
Иван Толстой: Вы упомянули какие-то отчисления из московских учебных заведений, и даже такое страшное слово произносили как «высылка». Что это?
Алексей Цветков: Это такая история, она, в общем-то, в несколько искаженной форме, художественно искаженной, описана в моей книжке поэтической «Эдем». Там были какие-то гонения на фиктивную антисоветскую организацию, а я к ней никак не был причастен, то есть, никто к ней не был причастен. Но я был как бы идеолог. Потому что я был человек в Запорожье известный, я был человек несдержанный на язык, говорил, что я думаю об этой власти. И, в итоге, там завертелась какая-то карусель, один человек погиб в результате преследований, я уже учился на журфаке, пришла телега в Москву, и меня стали отчислять. В итоге, я прожил какое-то время в Сибири, в Казахстане, где работал в газетах, потом решил уехать. И уже когда я был в Москве, я работал сторожем. Вот тут и началась беготня. Уже было приглашение из Израиля, так что я уже никем не работал. Сторож была последняя работа. И меня стали ловить. Причем ловил угрозыск по указке КГБ. Но интересная деталь, что в момент моего ареста им дали мое описание точное и сказали, что я опасен и вооружен. То есть если бы я совершил неправильный жест, меня могли бы убить. Это потом мне сами ребята из угрозыска сказали, когда я был арестован, и они отвезли меня во Внуково. Все обезьянники были полны, это было перед майскими праздниками, и я провел всю ночь в машине. Вот тогда они мне это рассказали. А потом меня погрузили на самолет и отправили в Запорожье, по месту жительства родителей. После этого я пытался разведать и отдать КГБ деньги за билет. Вплоть до того, что звонил сам в КГБ. Но никто не признался. Я остался им должен 16 рублей.
Идея эмиграции возникла с детских лет
Иван Толстой: Идея эмиграции на этом фоне как, все-таки, возникла, развивалась и оформилась?
Алексей Цветков: Идея эмиграции возникла с детских лет. Просто хотелось ходить, куда хочу, смотреть, на что хочу, читать, что хочу и говорить, что хочу. Понятно, что в этих условиях трудно было. И по-настоящему остро она встала, когда поперли из Москвы, с журфака я ушел на заочный. Когда я жил в Сибири и Казахстане, с одной стороны, это было ново, с другой стороны, это было тяжело. Я работал в областных газетах, и приходилось все время лгать. Мне это было неприятно. И я понимал, что у меня за жизнь дальше. Даже здесь, если я где-нибудь не то сболтну, меня, в конце концов, пошлют еще дальше. И, в общем, было совершенно естественно, что надо уезжать. И, таким образом, я поехал в Москву и после долгих мытарств, непросто это получилось, у меня вышло, что, все-таки, я получил разрешение на выезд.
Смотри также Отечество в опасностиИван Толстой: Какой год стоял на дворе?
Алексей Цветков: По-моему, 1975-й.
Иван Толстой: Что есть Цветков? Этот вопрос я задал писателю Петру Вайлю, автору только что вышедшей книги «Стихи про меня», одним из героев которой также оказался Цветков.
Петр Вайль: Как всякое крупное литературное явление, это одному ответу не подлежит, разве что какой-то глупой метафоре, как «Пушкин – солнце русской поэзии» или «наше все». Все равно что ничего не сказать. Поэтому ответов, я думаю, несколько.
Давайте посмотрим, что такое стихи Цветкова.
Это замечательный юмор и ирония. Такие строчки как «но бесспорный аларих орел / он штаны нам носить изобрел». Или: «народ не верит в истину вообще / а только в ту что в водке и в борще». У Цветкова таких иронических стихов раньше было гораздо больше. Есть замечательные:
кончак выходит из кареты
с сенатской свитой и семьей
там половецкие кадеты
уже построены свиньей
там богатырь несется в ступе
там кот невидимый один
и древний химик бородин
всех разместил в просторном супе
Надо сказать, что с возрастом такого стало меньше, но и эти строки никуда не вычеркнешь, они подлинно цветковские.
Дальше, Цветков - это выдающаяся эрудиция. Эрудиция, в которой я бы сравнил его только с единственным современным русским поэтом – Львом Лосевым. У Цветкова не только, как у многих поэтов, слышны и Пастернак, и Мандельштам, больше всего – Заболоцкий, в ранних стихах - Бродский. Но у него там и сям разбросаны знаки культуры. Множество всяких Персефон, летейских вод, Атиллы, Гуссерли, Канты и много античности. Цветков - прекрасный знаток античности. В молодости он написал такую строчку: «Я хотел бы писать на латыни». Интересно, что так почти и вышло - когда он прервался с писанием стихов, то стал сочинять роман под названием «Просто голос». Роман из древнеримской жизни. Он, к сожалению, остался незаконченным. Так что, в какой-то степени, Цветков-эрудит и на латынь почти что перешел. Но это такие формальные признаки - юмор, ирония, эрудиция, хотя и содержательные тоже. Но мне, может быть, дороже всего то, как Цветков передает нелепость и несуразность жизни. Вот вслушайтесь в такие строчки:
«Окликнешь кореша из сумерек семен / и ждешь уверенный а он григорий вовсе»
«какие случаи напрасные везде / недоумения пехотные окопы».
Или вот такое совсем разговорное, бытовое:
«окликнешь кореша из сумерек семен / и ждешь уверенный а он григорий вовсе».
Замечательно! Такой абсурдистский текст, но совершенно понятно, что происходит. Каждый из нас сталкивался с таким. Или вот иронично:
«и сказал я заворгу райкома / что теперь никогда не умру... / а заворг неподвижно лежала / возражать не желая пока»
Понятно, что казенная должность оказывается любимой женщиной.
«и с кого-то спросится что жизнь была короткой / и для чего она вообще была»
Или:
«гитару в сторону давай друг другу сниться / а жить само сумеется тогда»
Это уже выход на философский уровень. Или такая строчка, которую можно просто заносить в какие-то сборники афоризмов и, как принято говорить, мудрых мыслей:
«и смерть сама у многих под сомненьем / за явным исключением чужой»
Цветков всегда знал, для чего он на свет родился, у меня такое ощущение. Хотя я не знал его в детстве и в юности. Но поэтическое самосознание и самооценка - это мы переходим уже к следующей категории ответа на вопрос, что такое Цветков - высочайшая. Он в молодости еще написал, когда писал с большими буквами, сейчас-то он пишет без прописных букв и без знаков препинания:
«Пригоршню слов природа мне дала, / Кровоточащей глоткой наделила».
Он знал, чем ему заниматься в жизни. И после большого перерыва, когда он снова стал писать стихи, то без стеснения поздравил себя и читателей:
я войду и буду краток
миновало время пряток
миру времени в обрез
бейте в бубны
я воскрес
Немножко смешно, но трогательно. У Цветкова два очевидных «Памятника» - как принято говорить, в пандан Пушкину. Это стихотворение «в ложбине станция куда сносить мешки» и «писатель где-нибудь в литве». Посмотрите, какие там горделиво-саркастические концовки.
В одном:
«и будем мы олень и вепрь и ныне дикий / медведь и друг степей сурок»
Или во втором:
«еще барбос поднимет ногу / у постамента на тверской».
Именно такова стилистика иронической почтительности и к себе, и к уже упомянутому солнцу нашей поэзии. Она выдержана в стихотворении о Пушкине. Пушкине, привечающем крепостную девку, хлещущем пунш. Кончается так:
«с этой девкой с пуншем в чаше / с бенкендорфом во вражде / Пушкин будущее наше / наше все что есть вообще».
Самое ценное, что есть у Цветкова, это тема смены миров
Я бы сказал, что пушкинистика такого направления, такого содержания, такого стиля - это далекое будущее российской литературы. Вот когда мы получим биографию Пушкина, выдержанную вот в таком иронически-почтительном тоне, это будет означать, что российское самосознание как-то раскрепостилось.
И, может быть, самое ценное, что есть у Цветкова, это тема смены миров. Он переехал из России в Америку, в Америке много писал о России. Сейчас, после большого перерыва, у него ностальгической темой стала Америка. Он теперь живет в Европе.
У него есть и предвестье отъезда из России, он понимал, что на что меняет:
Мне было любить не под силу, / В расцвете души молодом, / Холодную тетку Россию / И ветра пожизненный дом.
Там есть и трогательное прощение, обращение к любимой женщине:
Я уеду за тридцать морей. / Никогда ты не будешь моей.
Или:
В короткую ночь перелетной порой / Я имя твое повторял, как пароль.
И дальше:
Нам выпало жить в сопряженных мирах, / Без разницы звезд над собою.
То есть объединяет двух людей только северное полушарие. И всё.
я – трава перекатиморе, / выпейветер, запрягисвет.
Это тема изгнания и скитальчества. И, в конечном счете, он приходит к такому вселенскому выводу:
Мы в гулкой башне вавилонской / Сменить решили этажи.
Он и сменил. Сменил эти этажи. У него уже в последних стихах такая мешанина понятий, нарочитая, разумеется:
«одна судьба сургут другая смерть тургай / в вермонте справим день воскресный».
Для него прошлое – Россия, и прошлое – Америка. И уже всё мешается в какой-то такой дымке.
И, наконец, Цветков - это, я думаю мировой рекорд. По крайней мере, российский рекорд точно. С 1986 по 2003 год он не написал ни строчки стихов. Может быть, более глубокие и узкие специалисты укажут примеры, но в русской литературе такого точно нет. Долгие перерывы случались. Самый известный - у Фета. Он занялся сельским хозяйством, но и на протяжении этих лет кое-что писал. А такую сухую голодовку, как Цветков, никто не держал. 17 лет ни одной строки.
Была попытка романа «Просто голос», не завершенная. И, наконец, после семнадцатилетнего поэтического молчания, произошло возвращение. Можем красиво сказать - возвращение голоса, просто голоса.
Коль скоро поэтов принято сравнивать с дервишами, и вдохновение с наркотическим улетом, скажу: так бывает с алкоголиками – зашившись, закодировавшись, алкаш может – даже после перерыва на долгие годы – начать снова так, словно не прошли десятилетия, а продолжается взволнованное вчера. Вот и подлинный поэт, оказывается, тоже. Цветков в последние два-три года пишет – и пишет снова замечательно. Так что он – рекордсмен.
Алексей Цветков:
на пляже тени влажные ложатся
кружат стрижи и не хотят снижаться
169-й день в году
скрипят ворота и орфей в аду
река на букву с и бессловесны
птицеподобья в тучах муляжи
животных на притворном водопое
над всеми кипарисовые свечи
пылают черным правильным огнем
и бабочки как проруби в сетчатке
стократ черней чем допускает глаз
не шелохнуть ушей бесшумной лирой
вот жители умершие из нас
и страшен всем ротвейлер троерылый
он здесь повторно раньше он имел
спецпропуск на какую-то одну
из этих нас но слабо в мелкий шрифт
вчитался и ротвейлер на контроле
вмиг завернул которую привел
тот даже с горя спел по-итальянски
стеная вслед упущенной добыче
в окошко тыча справку и печать
мол дескать quefarosenzaeuridice
что дескать делать и с чего начать
нас нет никак мы созданы из вздохов
из допущений и негодований
из слез и всхлипов тех кто нами был
на елисейских выселках отныне
где так черны стрижи и кипарисы
и метит камни оловом река
там наверху зачем кадите богу
не возвратится с музыкой жених
из этой бездны где ротвейлер ногу
вздымает над надеждами живых
Иван Толстой: По какому маршруту вы двигались в эмиграцию?
Алексей Цветков: Я вылетел из Москвы. Маршрут, естественно, по визе, был в Израиль, но в Израиль я не поехал, а поехал я в Соединенные Штаты. Но в связи с тем, что некоторые документы у меня были не в порядке, я застрял на полгода, о чем не жалею, в Италии. И жил полгода в Остии. А потом уже – США. А там дальше сначала непонятно что, Нью-Йорк и разные порывочные работы, потом к друзьям улетел в Сан-Франциско, и там, как ни странно, устроился в газету эмигрантскую, дремучую-дремучую, которая обслуживала контингент русских, в основном, выходцев их Китая, харбинскую эмиграцию. И даже пять дней, в виду какой-то внутренней ссоры, был ее главным редактором, но потом меня столкнули в заместители.
Иван Толстой: Это была газета «Русская жизнь»?
Алексей Цветков: Да. Я ее называл «Русская смерть». Потому что на первой полосе всегда пестрели некрологи, и я объяснял всем сотрудникам, что вот это наш читатель.
Иван Толстой: Вам удалось на эти пять дней изменить курс газеты?
Алексей Цветков: Нет, я не изменил, но, по крайней мере, я публиковал, что хотел. Потом, спасибо трем людям – Саше Соколову, Карлу Профферу, покойному главе издательства «Ардис» и Иосифу Бродскому, - меня перетащили в Мичиган, где, во-первых, наконец, вышла моя книжка, а то я совсем отчаялся, мои стихи никуда не брали в эмиграции, и поступил в аспирантуру Мичиганского университета по славянской филологии.
Иван Толстой: И, насколько я понимаю, вы несколько лет проработали в «Ардисе».
Алексей Цветков: Да. Несколько лет - это не совсем точно. Я стал работать, как только приехал, я же там у них и поселился, пока не нашел комнату. А потом была аспирантура, а на каникулах я там работал, потому что стипендию за каникулы не платили. Деньги были маленькие, но удовольствие было огромное. Я даже помню, кого я набирал, кого я корректировал.
Иван Толстой: Расскажите, кого вы набирали, и кого вы корректировали.
Алексей Цветков: Допустим, Довлатова. Искандера, Битова, Сашу Соколова. Мы просто с ним сотрудничали, потому что он был и друг, и автор. Это было во время выпуска «Между собакой и волком».
Иван Толстой: Вам удалось что-нибудь предложить «Ардису»?
Алексей Цветков: Вот подходит ко мне Эллендея Проффер, которая была формально главой издательства, и говорит: «А что бы нам такое издать?». Я говорю: «А вот Чаадаева издайте «Философические письма», а то их в России нет, давно не издавали». Взяли книжку, которая стояла у них на полке, распотрошили, естественно, они так делали факсимильным способом, и издали «Философические письма». Есть такое издание «Ардиса». Конечно, когда были какие-то авторы, спрашивали рекомендации. В первую очередь, спрашивали поэтические у Бродского. Но потом у «Ардиса» с Бродским вышла некоторая размолвка, и Бродского не было в это время в Мичигане, а я был под рукой, и мне давали кое-что почитать и спрашивали, стоит ли. Но об этом не будем говорить. Лучше об этом умолчим. Кое-кому я дал путевку в свет, а кое-кого я запорол. Запорол, скажу почему. Конечно, люди с огромным трудом присылали стихи за рубеж, чтобы их опубликовать, но я знал, что это, в общем, медные деньги, что «Ардис» существует на публикации учебников и пособий, а это они фактически из своего кармана выкладывают. И поэтому я не могу к собственным друзьям относиться так, что сказать, что печатайте все, что приходит. Поэтому что-то приходилось браковать.
Иван Толстой: Что такое вообще русская литературная эмиграция вашими глазами в то время в Америке?
Алексей Цветков: Одно время казалось, что она просто бурлила и кипела страшно, но когда все это выпало в осадок, то оказалось, что осталось не так много. Одно время была совершенно бурная деятельность. Во-первых, был еще Израиль и Франция. И везде выходили журналы. Поначалу даже Франция и Израиль были активнее, чем Америка. В Америке было довольно много всего. Такие люди, как Бродский и Саша Соколов, - это люди, которые жили в Америке и активно там творили. Такой человек, как Лев Лосев, он писал стихи когда-то, хотя он это скрывал юности. Но настоящим и зрелым поэтом он стал в Соединенных Штатах. Он там начал писать и там же стали издаваться его книги. То есть эмиграция дала… Не то что эти люди выросли в эмиграции, но как писатели многие из них выросли и развивались. И мне она очень много дала. Все серьезное, что я написал, я, скорее всего, написал в эмиграции.
Иван Толстой: Как изменилось ваше мировоззрение в эмиграции? Стали ли вы действительно другим человеком или просто что-то развилось из того, что уже было в зародыше?
Я был связан всегда с русским языком и писанием стихов
Алексей Цветков: Я думаю, что я стал другим человеком. И, конечно, я не тот человек, которому об этом надо судить. Тут зависит от того, с какой установкой приезжаешь в эмиграцию. Если ты приезжаешь, как Ленин в Цюрих, и ждешь, пока тебе дадут пломбированный поезд обратно, то совершенно другая установка. Так, на мой взгляд, жили очень многие в Европе. Люди не знали языка, не очень углублялись в культуру, а в своем каком-то котле варились, и это была иногда не очень красивая жизнь. Судя по отзывам, и в Америке были такие же очаги. А я, в общем, окунулся. Америка очень легко принимает людей, которые согласны на это. Другое дело, что я не погрузился целиком. Я знаю случаи полного погружения. Их очень много. Но я был связан всегда с русским языком и писанием стихов. А одно время, когда меня нигде не печатали, я уже был готов идти в юридическую школу и учить все это. Сейчас с ужасом думаю об этом. Конечно, никакого юриста никогда бы из меня не вышло. Не тот склад личности у меня. Так что она изменилась потому, что многие ценности, которые мне были неизвестны или смешны, живя в России, я воспринял там совершенно серьезно, и имею их до сих пор. Так что, каком-то плане, я ассимилировавшийся человек. Я чувствую себя в Америке свободно, дома, я понимаю все, что там есть хорошее и плохое, но я вижу это как свое.
Главный урок - это ненависть к расизму и ко всякому делению людей на группы и ранги
Иван Толстой: А если бы я попросил вас назвать три урока, которые Америка дала?
Алексей Цветков: Главный урок - это ненависть к расизму и ко всякому делению людей на группы и ранги между этими группами. Это не то, что сейчас считают в России политической корректностью. Политическая корректность - это как заповеди для тех, кто не знает, как поступать. Все мы прекрасно знаем, как поступать. Можно смеяться над политической корректностью, когда ты знаешь, что нельзя смеяться или презирать кого-то за расу, за веру, за сексуальные предпочтения. Тогда можно над этим смеяться. Когда в России смеются над политической корректностью, то смеются над собой, фактически, и это очень горький смех.
Смотри также Хлестаков заговорилВторой урок - это свобода как ценность. То, что полностью отсутствует где бы то ни было за пределами Америки. Вот у русского человека главная ценность - это порядок, которого он лишен. Он боится бунта бессмысленного и беспощадного, и потому он хочет порядок. И когда пришел президент, который после какого-то пьяницы несусветного вдруг объявил, что будет диктатура закона, то люди как-то притихли и решили, что вот это и хорошо. А в Америке эта любовь к свободе... Ты видишь на машинах надписи: «Я люблю свободу». Это кажется смешно, но ты понимаешь, что у водителя грузовика какого-то эта ценность впереди. Это доходит, конечно, до чудовищных проявлений иногда, когда взрывают, как взорвали федеральное здание в Оклахоме. Это же тоже был такой экстремистский любитель свободы. Но, тем не менее, это ценность. Ты знаешь, что в полиции нет твоей прописки, ты знаешь, что можно выходить на улицу без документа, ты знаешь, что полиции не надо вообще бояться, если ты не превышаешь скорость. Хотя это со всеми случается. Но тут ты знаешь за что, хотя уверяешь, что не знаешь. Но ты знаешь, что произвола нет и этого бояться не надо. Ты можешь говорить, что хочешь, печатать, что хочешь. И что бы ни говорили, что это власть денежного мешка, что, конечно, присутствует в других странах, но, поживя в Европе, я убедился, что это не главная ценность. И что люди идут сообщать в полицию свой адрес, и они обязаны. И никого не коробит: зачем полиции знать мой адрес, это мой адрес, а не полиции. Или носить в кармане и предъявлять удостоверение личности. В Америке не проживешь без удостоверения личности, но это водительские пара. Ты идешь в банк, тебя могут проверить, кто ты такой. Но, с другой стороны, у тебя нет обязательств, нет закона, чтобы это носить. И нет закона о прописке, нет закона о регистрации. И это очень чувствуется. Свобода - это очень реальная ценность.
Иван Толстой: Алексей Петрович ваша диссертация в Мичиганском университете была посвящена языку Андрея Платонова. Расскажите, пожалуйста, об этой фигуре для вас.
Алексей Цветков: Платонов поразил меня в свое время очень. Еще когда он стал издаваться в Советском Союзе, я стал его читать и, конечно, чем он меня поразил больше всего, – язык. И тогда у меня не было просто ни критических, ни интеллектуальных орудий в голове, чтобы его толком проанализировать. Но я всегда нутром чувствовал, что это большая, кропотливая работа. И, в то же время, я встречал какие-то отзывы в тогдашней прессе людей очень благосклонных к Платонову, включая Федота Сучкова, который сделал все для его издания, которые как-то смотрели, что это что-то такое нутряное, порождение чего-то или какой-то искаженный советский язык или еще что-то. Уже когда я учился в аспирантуре, и надо сказать, что многие люди с ухмылкой смотрят на славянскую аспирантуру в Америке, но по уровню того, что я прочитал в советской литературе, конечно, уровень обучения был гораздо выше тогда на факультете славистики в Мичигане, чем в МГУ, допустим. Была очень замечательная когорта профессоров, включая профессора Шеварошкина, который был руководителем моей диссертации. И, в итоге, я диссертацию написал по-русски, потому что, не зная тонкостей языка, было бессмысленно брать и читать. Так что мне выдали специальное разрешение, и я проанализировал, с помощью лексической семантики, метод Платонова и этот новый вид тропа. Я его назвал подстановкой. Это сознательный творческий прием писателя и ничего не имеет общего с каким-то народным сказом.
Алексей Цветков:
марко поло долго жил в поднебесной
год в любую сторону если прямо
впал в фавор и стал фигурой известной
всем наместникам от манчу до аннама
а потом в европе военный узник
все не мог решить это смерть или снится
да возьми пособи грамотей французик
описал со слов в генуэзской темнице
как курьерские кони храпят по стойлам
наготове и как на войлоке колком
пировал хубилай в ханбалыке стольном
в тростниковом дворце перешитом шелком
он теперь на поруках где дом и дожи
но и это и это фантомы тоже
пролистай наугад хоть до той страницы
где клевреты в сапфирах ползком к помосту
где с речное русло размахом птицы
промышляют слонов на прокорм потомству
там привозят пряжу из уйгурстана
что не вспыхнет в огне за билет бумажный
или вспомни когда погребают хана
кто завидит кортеж погибает каждый
вот лагуна и город по кромке блюдца
как отрывисто время пространство голо
певчий голос в мозгу позовет проснуться
не вернешься умрешь вернись марко поло
пронеслось словно памяти не касалось
это правда было или казалось
что ж ты чертова память круги и пятна
распустила нить растеряла годы
неужели можно пройти обратно
в прежний рай миражей по огненной гоби
здесь палатки менял и с макрелью сети
там гроза и милость царского лика
недурна и венеция но на свете
нет столицы блистательней ханбалыка
одолев гангрену и долгий голод
в долг глазам пока глазеть не устали
спозаранку войти в невозможный город
где прозрачны хребты и ручьи хрустальны
запах смерти но жизнь обжигает ярко
собирайся в путь
возвращайся марко
Иван Толстой: Что есть Цветков? На этот вопрос из Дартмутского колледжа, штат Нью Гемшир, отвечает поэт Лев Лосев.
Это единственный поэт со времен Мандельштама, которому так органично удается слить низкую обыденность с высокой культурой
Лев Лосев: Алеша Цветков – настоящий поэт. Свидетельство подлинности - это его сложные отношения со своим дарованием. Время от времени накатывающее желание прервать эту музыку, страх, что она подменяет какую-то иную, будто бы более подлинную, жизнь. Молчите, проклятые струны. Цветков заставил себя прекратить писать стихи и начал писать прозу. Написал прекрасный роман «Просто голос». Вернее, не дописал, потому что роман стал оборачиваться чистой поэзией. Тогда он прервал писание романа и заставил себя вообще замолчать. Но стихи, в конце концов, оказались более подлинной жизнью, чем любая другая форма существования, и снова мощно подхватили его. Слава богу. Я этому несказанно рад, потому что Цветков - один из самых интересных для меня поэтов. Это единственный поэт со времен Мандельштама, которому так органично удается слить низкую обыденность с высокой культурой. Дай ему бог здоровья!
Иван Толстой: Вы писали стихи с молодости и продолжали это делать в эмиграции, в эмиграции вышли первые ваши книги, потом произошло так, что на очень долгое время вы замолчали. Почему вы замолчали, и почему вы заговорили вновь?
Алексей Цветков: Я приводил тысячу причин этого, и все они правильные. Но лучше рассказать, как это произошло, потому что тогда все понятно. Собственно, я не то чтобы замолчал, а, написав книгу «Эдем» я уже не понимал, в какую сторону двигаться, и мне казалось, что в ту, в которую я двигался естественно, мне не хотелось. Я попробовал заняться прозой и начал писать очень большой и трудоемкий роман о жизни из истории древнего Рима. Роман оказался не романом, в конце концов, я обозвал его поэмой, потому что это такой древнеримский поток сознания. И кусок, который написан, был опубликован под названием «Просто голос». Но это оказалась очень изнурительная работа, годами я сидел, выучил латынь и либо читал латинских классиков, либо труды, посвященные истории древнего Рима. И я понял, что эту работу просто не поднять. Потому что надо, чтобы кто-то платил большие деньги. Нельзя, работая на нормальной работе, которой отдаешь значительную часть сил, это сделать, и, с другой стороны, никакого резонанса. Поэтому я это бросил.
А когда подумал, то к стихам возвращаться не хотелось. Это было время, может быть, в начале 90-х, которое было довольно глухое в смысле литературы. Ты не слышал зала. Я одно время размышлял над поздними стихами Бродского, я их не понимал, и я не понимал, кому он говорит. И у меня было такое чувство, что он сам не понимал. И я точно ничего не слышал. Одно дело, когда это была эмиграция. А тут вроде и эмиграции нет, стена рухнула, а с другой стороны нет аудитории. И это как-то случилось естественно. И я не чувствовал себя в каком-то смысле лишенным, обделенным, что мне чего-то недодали, что меня не признали. Это было просто естественно, не писал стихов, жил, как нормальный человек какое-то время.
А могу ли я после 17 лет молчания начать писать?
А почему начал писать? Это тоже как-то естественно случилось. Я увидел, что люди помнят, кто я такой, выискивают меня, тем более, что интернет появился, пишут мне письма, присылают книжки, что не всегда было приятно, потому что уж больно много их было. Но, тем не менее, знаки внимания. И я подумал: а ну, попробовать. На слабо, что ли. А могу ли я после 17 лет молчания начать писать? И когда я попытался, оказалось, что что-то получается. Не обязательно так, как было, но, в общем, не смешно. Вот так с тех пор и пошло. А помимо этого, я приехал в Москву, и меня там очень тепло приняли. То есть, до этого я тоже приезжал, но я читал обычно старые стихи. Сколько их можно читать, они и себе надоели. А тут появилось что-то новое. И появилась причина. Аудитория есть, она слушает, очень восприимчивая. Это немножко другие люди, чем те, для которых я писал раньше. Но, тем не менее, они очень серьезно относятся к поэзии, не говоря о том, что аудитория поэта, в основном, состоит из пишущих или, по крайней мере, писавших. То есть, это масса людей, которые интересуются поэзией. Очень высокая концентрация, и вот идет какая-то цепная реакция.
Иван Толстой: А как насчет инструмента в голове-душе, он сохраняет свои способности, он не заржавевает? Как вы его оценили через 17 лет? Или вы стали работать другим инструментом?
Алексей Цветков: Нет, я думаю, что, в принципе, тем же. В общем плане, техника та же. Нет, он не ржавеет. Но я об этом знал все те годы, что не писал. Во-первых, мне никто не верил. В России миф, что поэты умирают молодыми. Я могу назвать массу замечательных поэтов и пожилых. Между прочим, Тютчев. Но Тютчев никому ничего не доказывает, а доказывают Маяковский и Есенин, Пушкин. Пушкина убили. Естественно, что Пушкин меньше стихов писал к этому моменту. Зато, какие писал. Я не могу людей убедить, что это не правда. В голове все время гудит какая-то машинка. Если ты к ней прислушаешься, вот это работа. Тогда надо сидеть, напряженно слушать, отвергать одно, ставить другое, это работа, но она сама никогда не замолкала. Скажем, в те же годы, экспромт я мог сочинить за три минуты, как всегда. Так что инструмент сохранился.
Иван Толстой: Новые стихи.
Алексей Цветков:
Рождественская ода
как нас мало в природе чем свет сосчитал и сбился
в большинстве своем кворум из мрамора или гипса
а какие остались что в бостоне что в москве
кто в приюте для странников духа кто с круга спился
собирайтесь с аэродромов по мере списка
вот проснешься и думаешь где вы сегодня все
состоимся и сверим что мы кому простили
на коре зарубки круги на древесном спиле
только день в году для кого эта ночь темна
а потом как в лувре друг другу в лицо полотна
потому что раз рождены то бесповоротно
нежные словно из звездной пыли тела
это хвойное небо под ним пастушки коровки
всех хвостатых и без бегом достаем из коробки
старичок с топориком ослик и вся семья
с колыбели как мы добыча клинка и приклада
как умел любил и не ведал что бог неправда
убили его и живем на земле всегда
даже веру в фантом за такую любовь заочно
мы прощаем ему то есть я совершенно точно
как обязан прощать а другие поди пойми
вот у люльки кружком в канители в крашеной стружке
человечки-венички плюшевые игрушки
да сияет сегодня всем звезда из фольги
в этом сонме зверей рождество твое христе боже
так понятно живым и с судьбой человека схоже
соберемся по списку когда истекает год
заливает время запруды свои и гати
и две тысяч лет нам шлет дитя на осляти
если бога и нет нигде то дитя-то вот
скоро снова к столу простите что потревожу
я ведь сам пишу как привык то есть снявши кожу
лоскуты лица развесив перед собой
те кого уместил в вертеп в еловую нишу
это вы и есть а то что я вас не вижу
не толкуйте опрометью что лирник слепой
праздник прав а не святочный бог когда-то
наши дети в яслях и гусеницы и котята
минус мрамор и гипс но в барыше любовь
у истока вселенной подсмотрев это слово
я с тех пор как двинутый снова о ней и снова
и не стихну пока язык не ободран в кровь