Иван Толстой: Новая беседа любителей русского слова с Борисом Парамоновым посвящена сразу двум фигурам – поэтам Павлу Антокольскому и Владимиру Луговскому.
Борис Парамонов: Интересное совпадение имеет место, 1 июля – юбилей двух советских поэтов – 125 лет со дня рождения Павла Антокольского и 120 лет Владимиру Луговскому. В один день довелось обоим родиться, 1 июля и одну судьбу испытать – нелегкую, прямо сказать, судьбу – советских поэтов.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а так ли тяжела была их судьба? И Луговской, и Антокольский прожили жизнь вполне благополучную. Будучи оба современниками революции, никаких особенных бед они не испытали, главной беды избежали – не были репрессированы, а ведь происхождения оба были подозрительного, непролетарского и не крестьянского. Были они оба самой настоящей мелкой буржуазией да еще в особо злокачественном обличье старорежимных интеллигентов. Отец Луговского – преподаватель классической гимназии, до революции это была весьма привилегированная каста, не сравнить с советскими учителями. Отец Антокольского – присяжный поверенный, адвокат. Вот деталь: отец Луговского знал 12 языков, да и сына кое-чему выучил, современники Луговского, вместе с ним бывавшие за границей, в один голос отмечали, что он норовил все время от группы ускользнуть: зная языки, общался с иностранцами в индивидуальном порядке.
Борис Парамонов: Это черта именно довоенного времени, двадцатых – начала тридцатых годов, когда не было еще жесткого контроля и слежения за советскими людьми за границей.
Луговской норовил все время от группы ускользнуть: зная языки, общался с иностранцами в индивидуальном порядке
Но вот и давайте вернемся к теме судьбы советского поэта. Дело ведь не в том, пускали кого-то за границу, а если пускали, то как следили, – дело во внутренней жизни и судьбе. Главная опасность для советских поэтов в том состояла, что им предписывалось быть советскими. Творчество бралось в идеологические шоры, оно изначально не было свободным.
Иван Толстой: Давайте уточним слово "изначально". В самом начале двадцатых годов была еще возможна свободная поэтическая работа.
Борис Парамонов: Да, конечно. У Луговского это сказалось в том, что первоначальные его темы – традиционно русские. Герои его – всякого рода бродяги и ушкуйники. Русские богатыри с разбойничьей закваской ( и в этом уже революция чувствуется). Ну вот давайте кое-что прочем из очень раннего Луговского, вот это хотя бы:
Иван Толстой:
Дорога идет от широких мечей.
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной;
От белых поповен в поповском саду,
От смертного духа морозного,
От синих чертей, шевелящих в аду
Царя Иоанна Грозного,
От башен, запоров, и рвов, и кремлей,
От лика рублевской троицы.
И нет еще стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться.
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее –
Свирепое имя родины.
Борис Парамонов: Во как! Не только еще ничего советского нет, но и исконно русское берется с неким свирепым минусом. Иоанн Грозный поминается. А вот и Петр Великий в том же ряду – стихотворение "Начало века" 1924 года.
Смолкает баталий воинственный топот.
Взвивается флаг на фрегате.
Отчаяньем сушат кромешные топи
И ладят корявые гати.
Россия храпит, как кобыла на корде,
Шагают мундирные рати,
И люто кривит сатанинскую морду
Огромный как смерть император.
И морока грады и веси объемлет,
И рокот стрелецкий замер.
Ползут в Питербурхе на русскую землю
Заморские звери кунсткамер.
Пророчатся войны и мор человекам,
Великие смуты и трусы,
И дан гороскоп приходящему веку
Самим чернокнижником Брюсом.
И скрипом колесным в ночи зарычали
Раскольные волжские тропы,
Но к пристаням невским кидают причалы
Костлявые руки Европы.
Но валит народ с топором и рубанком,
Но камень ложится на камень,
Но Русь выворачивается наизнанку
Плотничьими руками.
Но прядает ветер полночных утопий.
Но глубь измеряется лотом;
И словно к всемирным готовясь потопам,
Роятся эскадры и флоты.
И ткацкий челнок порождает полотна,
И пушку куют в арсенале —
Вот это начало историй холодных
О самом крутейшем начале.
Иван Толстой: Что вы скажете о Луговском на этих двух примерах? Можно уже судить о поэте?
Борис Парамонов: Еще не совсем. Мне, например, в стихотворении о Петре лезет в ухо пастернаковский ритм его, пастернаковского, стихотворения о Петре ("О как он велик был, как сеткой конвульсий Покрылись железные щеки, Когда на Петровы глаза навернулись, Слезя их, болота в осоке".) Но чего нельзя отрицать даже у самого раннего Луговского, – это голос. Голос был. Интонация была, хотя бы и заемная. Чувствуется некая природная, органическая сила. Ноты, может быть, и чужие, но голос есть, и голос свой.
Иван Толстой: А интересно, что у советского номинально поэта представление о начале какой-то новой, то есть пореволюционной жизни, связывается опять же с Петром.
Борис Парамонов: Вот здесь сказывается культурность Луговского, о которой мы уже упоминали. Он явно помнил что-то еще, кроме октября 17-го года. Но длилось это не долго. Год-два, и Луговской запел о том же, что и все: гражданская война, красные конники и прочий реквизит тогдашней советской поэзии. А дальше все пошло как и надо по советскому календарю: после конников трактористы. Луговской называл это "Большевикам пустыни и весны" – это название его аж четырех книг начала тридцатых.
И овладев советской тематикой, Луговской утратил свой индивидуальный голос. Вернее голос-то остался, и громкий, зычный – но такой же, как у других. Берешь поэзию уже начала тридцатых – и не понять: кто пишет, Луговской, Багрицкий или Тихонов. Хронологически Тихонов был первым, и можно сказать, что это под него стали писать молодые советские поэты – если бы при этом сам Тихонов был полностью самостоятелен. Но ведь он от Гумилева идет.
Овладев советской тематикой, Луговской утратил свой индивидуальный голос
Иван Толстой: Вот это нужно всячески подчеркнуть, очень важный момент: в движении поэзии идеология играет второстепенную роль,– берут не идеологию, а поэтику. Гумилев уж точно не был красным кавалеристом, но советские молодые писали именно под него. Милитарный окрас брался в первую очередь. И соответствующие ритмы.
Борис Парамонов: А вот давайте такую гумилятину возьмем у Луговского:
Как рокот железных уключин,
Как звон пароходных снастей —
Тот ветер, простой и колючий,
Бегущий гулять и свистеть.
И каждая сажень Арбата,
И каждая дверь в воротах
Сегодня — как шхуна пирата,
Плывущего ночь коротать.
Истомой, забытой и детской,
Клубком закипающих брызг
Бесчинствует визг молодецкий
Извозчика, пьяного вдрызг.
Но город сдается напору,
Сумятице, ветру, крутне.
И месяц отчаянно шпорит,
Болтаясь на дымном коне.
Тот конь волосатый и чалый,
Кормленный сосцами морей.
Куда мое сердце отчалит —
Родиться иль умереть?
Иван Толстой: И сюда же:
Ребята гадают загадки,
Как ладно и правильно жить:
Иди по дорогам негладким,
И мчись напрямик без оглядки,
Как пули, лучи и стрижи.
Смотри также Друзья Руслана
Борис Парамонов: Я нахожу еще одну заимствованную интонацию у Луговского – помимо общеромантически-тихоновской. Это интонация Маяковского. Она ему шла. Сам Луговской был человек громадного роста (выше Маяковского), и голос у него был могучий. И довольно часто у него получалось под Маяковского, например стихотворение "Делатель вещей", которое мне нравится. Вот несколько строф оттуда:
Не плакать, не хныкать, не ныть, не бояться,
Но челюсти стиснуть до боли,
Но кровью печатать в сердцах прокламации
Сухой человеческой воле.
Один поглощает наплывы экрана,
Мечтая о пальмовом береге.
Другой громоздит ледокольным тараном
Стеклянные плиты айсберга.
Один говорит, говорит до рассвета
О радости и о покое.
Другой копошится разбитым скелетом
В равнине больничных коек.
Ни пуля, ни голод, ни смерть, ни болезнь
Нахмуренный лоб не утишат:
Кто крепко решил задыхаться и лезть,
Тот влезет как можно выше;
Тот буром вопьется в кромешную копь,
Тот в биологическом студне
Под микроскопом отыщет дробь
Бацилл чумовых будней.
Он станет на стройке, как техник и жмот,
Трясясь над кривыми продукции.
Он тощими пальцами дело нажмет,
Он сдохнет — другие найдутся.
Не спится ему: конденсация сил
В мозгу телеграфом стрекочет.
И прыгает мысль, как литое шасси,
В ухабах подушечных кочек.
Стакан в изголовье звенит, как звонок
В руках председателя Ночи:
Хронометр считает количество строк,
Он так же безжалостно точен...
Хронометр сдается, минуты губя, —
Под утро его заводят.
А этот, лежащий, заводит себя
Глухим нетерпеньем заводов.
К нему в обработку идут горюны —
Народец, от скуки зловещий.
Он делает длинное дело страны,
Он делает нужные вещи.
Стихи раннего Луговского, по-моему, явно выигрывают, когда он не касается никакой советской идеологии или житейщины, – они абстрактно выразительны. В группе, к которой принадлежал тогда Луговской, это называлось конструктивизм. И стихи Луговского сделались заметно хуже, когда он овладел советской тематикой – всеми этими трактористами, механиками, а потом и пограничниками. Вот тут-то его и записали в нишу: Луговской, мол, поэт оборонной тематики (был тогда такой термин). И он стал изо всех сил этому навязанному образу соответствовать.
Иван Толстой: "Песня о ветре" знаменитая.
Борис Парамонов: Стихотворение ничуть не лучше десятков других. Луговской, повторяю, стал играть в красноармейца, в красного командира. И даже не только в стихах, но и в жизни: ходил в военном, в сапогах и портупеях, брови соболиные хмурил (все об этих бровях писали, он красивый был мужчина). И вот тут ждал его крах – и не поэтический, а жизненный. Посмотрим, как пишет об этом критик Владимир Огнев в предисловии к тому Луговского в "Библиотеке поэта":
Иван Толстой: "Отечественная война, казалось, должна была отсеять все наносное, случайное, выявить наконец главное — героическое начало поэзии Луговского. Он считался поэтом мужества. К. Симонов, творчество которого многим обязано Луговскому, писал о своем учителе: "Он понимал и поддерживал в нас то, что было самым дорогим для нас самих: веру в людское мужество, в мужскую дружбу, в солдатское товарищество, в то, что поэзия не существует без дальних дорог, без испытаний, без трудностей, без волн моря и песка пустынь, без твердого выбора — с кем ты и против кого...". Верные слова. Поэзия Луговского воспитывала предвоенное поколение солдатами. Но сам поэт не стал солдатом. О его нервном заболевании и жизни в эвакуации писалось или глухо или тактично двусмысленно. Луговской сломался морально. Ведь физически не многим отличались от него И. Эренбург, Э. Капиев или М. Светлов... Тот же К. Симонов вспоминает: Луговской был "тяжко болен физически, но я почувствовал... и меру его морального потрясения... Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался в моем сознании до того много лет".
Борис Парамонов: Это достаточно корректно написано и туманно при этом; поди догадайся, что там на деле происходило. А дело было так. Луговского в начале войны послали на фронт среди прочих военных газетчиков, и по дороге его состав попал под бомбежку. Луговской ее не выдержал – у него случился истерический припадок, произошла серьезная психологическая травма. Он потерял лицо, ни о каком фронте речи уже не могло быть. Отправили его в Ташкент (вначале вроде бы в Дагестан). Его имидж был враз и навсегда потерян. Какое уж там командирское мужество на фоне травматического психоза. И хочешь не хочешь – но обозначилась необходимость менять самый его поэтический строй.
Надо сказать, что Луговскому это удалось. С 42-го года начиная он стал писать цикл поэм, получивший название "В середине века". Все они написаны белым (без рифм) пятистопным ямбом. Появилась медитативная интонация. Стихи стали размышлениями как бы философическими о жизни, судьбе, истории. Это неплохие стихи, и они в свое время вызвали интерес даже у молодых поэтов: известно, что ими увлекcя Иосиф Бродский, есть свидетельства.
Известно, что стихами Луговского увлекcя Иосиф Бродский
Луговской умер совсем не старым – пятидесяти шести лет.
Но вот другой нынешний юбиляр – Павел Антокольский прожил Мафусаилов век, умер под девяносто. И написал он много, работал активно до самой седой старости. Когда читаешь Антокольского, это его изобилие начинает утомлять. И дело не просто в количестве: стихи его по манере однообразны, он мало менялся, можно сказать, не менялся совсем. Нашел свою манеру и пребывал в ней с самого начала до самого конца.
Надо сказать, что эта его манера сильно ему помогла в смысле советской цензуры. Он как бы в стороне от острых вопросов современности оказался. Ибо писал в основном на западном, причем историческом материале. Чтоб как-то соответствовать, брал темы историко-революционные. Любимые его герои – деятели Великой французской революции. Одна его драматическая поэма – пьеса в стихах называется "Санкюлот и Горгона". Вторая такая пьеса – о Франсуа Вийоне. Герой – не только поэт, но вор и разбойник, что давало революционную окраску. На Руси это еще с Бакунина пошло: искать революционное начало в криминалитете.
Вообще этот намеренно разбойничий элемент в стихах Антокольского вызывал на пародии, и одна такая очень известна, принадлежит перу лучшего отечественного пародиста Александра Архангельского. У Антокольского стихотворение "Санкюлот" начинается так:
Мать моя – колдунья или шлюха,
А отец – какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
А вот пародия Архангельского:
Мать моя меня рожала туго.
Дождь скулил, и град полосовал.
Гром гремел. Справляла шабаш вьюга.
Жуть была, что надо. Завывал
Хор мегер, горгон, эриний, фурий,
Всех стихий полночный персимфанс,
Лысых ведьм контрданс на партитуре.
И, водой со всех сторон подмочен,
Был я зол и очень озабочен
И с проклятьем прекратил сеанс.
И пошел я, мокрый, по Брабанту,
По дороге вешая собак.
Постучался в двери к консультанту
И сказал, поклон отвесив, так:
– Жизнь моя – комедия и драма,
Рампы свет и пукля парика.
Доннерветтер! Отвечайте прямо.
Не валяйте, сударь, дурака!
Что там рассусоливать и мямлить,
Извиняться за ночной приход!
Перед вами Гулливер и Гамлет.
Сударь, перед вами Дон Кихот!
Я ландскнехтом жрал и куралесил,
Был шутом у Павла и Петра.
Чорт возьми! Какую из профессий
Выбрать мне, по-вашему, пора?
Иван Толстой: Но не все же у Антокольского просится на пародию.
Борис Парамонов: Несомненно. Антокольский вообще неплохой поэт, приятный поэт, так скажу. И отнюдь не все его стихи пахнут театральной бутафорией.
Иван Толстой: Кстати, Борис Михайлович, извините, что перебиваю: ведь Антокольский – человек, очень связанный с миром театра. Он и начинал в театре – в студии Вахтангова еще при жизни мэтра. У Цветаевой в "Повести о Сонечке" много написано об этом.
Борис Парамонов: Да, как же, ее "Павлик" в этом мемуаре запоминается не меньше, чем "Юрочка" (то есть Завадский). Симпатичный образ возникает (в отличие от "Юрочки", надо сказать). Но тут вот чего не следует забывать: нет в мире искусства ничего более противоположного, чем поэт и актер.
Нет в мире искусства ничего более противоположного, чем поэт и актер
Иван Толстой: Мандельштамовская мысль.
Борис Парамонов: И вот актер слишком чувствуется у Антокольского, он выпирает из поэта, подменить его пытается. Вот эта театральность, не скрываемая установка на маску мешает стихам Антокольского, вообще-то очень неплохим, эффектным, нарядным. Но в том-то и дело, что эти эффектность и нарядность опять же театром отдают.
Но есть у Антокольского стихи, преодолевающие эту природную, что ли, его установку. И тогда в них появляется даже трагическое звучание. Вот его стихотворение, очень меня впечатлившее:
В тот год, когда вселенную вселили
Насильно в тесноту жилых квартир,
Как жил ты? Сохранил ли память или
Ее в тепло печурки превратил?
Ты помнишь? Нечего жалеть и нежить.
Жги! Есть один лишь выход – дымоход.
Зола и дым – твоя смешная нежить,
Твоя смешная немочь, Дон-Кихот.
Век начался. Он голодал Поволжьем.
Тифозный жар был, как с других планет.
"Кто был ничем, тот станет..." Но ты должен
Поверить, ибо большей правды нет.
Она придет, как женщина и голод,
Всё, чем ты жил, нещадно истребя.
Она возьмет одной рукою голой,
Одною жаждой жить возьмет тебя.
И ты ответишь ей ночами схимы,
Бессонницей над бурей цифр и схем,
Клянясь губами жаркими, сухими
Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.
Борис Парамонов: Замечательно! И вы знаете, Иван Никитич, что самое смешное, так сказать? Я эти стихи помню с детства, когда они мне попались, кажется в журнале "Огонек", в сороковые годы. Запомнились эти схемы и схимы – и когда сейчас перечитал, то и вспомнил то давнее впечатление. Это действительно событие – когда стихи впечатляют – и как раз именно словами, искусно выбранными.
Ведь о чем это стихотворение? О том, то людям насильно навязали некую единственную правду.
Иван Толстой: Единственно верное ленинское учение.
Борис Парамонов: Вот-вот! И эту единственную правду надо принимать и верить в нее. Тогда как свойство главное правды – то, что она не бывает единой и неделимой, единственную правду не найти, да и искать ее не стоит – только напакостишь по дороге. И жить, притворяясь, что веришь, имитируя веру и верность, – это настоящая мука для всех именно правду чувствующих людей.
Что еще следует сказать об Антокольском? Не надо настаивать на теме веры, которую исповедовал – или притворялся исповедующим – Антокольский. Поэту, художнику, артисту вера и не нужна, и не свойственна. Верования художника – всегда игровые, не всерьез. Не верь, не верь поэту, дева! – давно уже было сказано. Веровать – это слишком серьезно, а художнику приличествует игра. И не единую истину ему требуется найти, а дать через себя высказаться всем персонажам, вовлеченным в художественную игру. Эта игра, эта ирония художника не портит, если не требует отказа от его главного и единственного дела.
Антокольскому случалось бить поклоны чужим богам, но он не делал из этого ни триумфа, ни трагедии. Он не изменял своему искусству – небольшому, но подлинному. И был все-таки не хористом, но солистом.
Знакомство с ним оставляет чувство удовлетворенности: многого не обещал, но и не обманул.
Иван Толстой: Ну и какое-нибудь общее заключение, касающееся обоих поэтов, – если возможно.
Смотри также О стихах и о родине. Денис НовиковБорис Парамонов: Увы, возможно. Это и плохо, что возможен общий знаменатель, под который можно подвести едва ли не всех советских поэтов. Этот общий знаменатель – советская власть, будь она неладна, коммунистическая идеология, которую требовалось разделять – или по крайней мере делать вид, что разделяешь. Ведь вполне возможно представить обоих сегодняшних наших поэтов вне советской идеологии и власти. От них ничего бы не убыло. Пустыню и тем более весну можно воспевать и без большевиков. Вот как Киплинг в Англии делал. И весь этот подчеркнуто мужской строй ранней советской поэзии – он от Киплинга идет, а не от марксизма-ленинизма. Имеет место литературная детерминация, а не идеологическая. Долой идеологию, да здравствует чистая поэзия!
Иван Толстой: Но ведь Киплинг – был. И британский империализм был, и бремя белого человека.
Борис Парамонов: Так тем более это работает и в нашем случае, в советском: помогает понять, что тут не освобождение колоний происходило, а создание нового советского империализма. Как говорит английская пословица: не бросайтесь камнями, живя в стеклянном доме.