Одна из самых читаемых в России книг нон-фикшн — биография двух приятелей Георгия Эфрона и Дмитрия Сеземана, двух парижских подростков, привезенных родителями из Парижа в Москву в конце 30-х годов. Ехали не только по своей воле (хотя и с известным энтузиазмом), но больше по решению НКВД, которое выводило из заграничной разведывательной игры засветившихся соучастников спецопераций и их семьи.
Книга Сергея Белякова "Парижские мальчики в сталинской Москве" выпущена в издательстве АСТ в редакции Елены Шубиной и доступна всем желающим. Наша задача сегодня другая – познакомить с жизнью одного из героев не только в ПОСЛЕсталинской Москве, но и в Париже, куда подросший мальчик через несколько десятилетий смог вернуться.
6 февраля исполняется 100 лет со дня рождения Дмитрия Васильевича Сеземана. В 2010 году в возрасте 88 лет он в Париже скончался. Тогда же я подготовил мемуарную программу его памяти, где участвовали его друзья. И сегодня мы ту программу повторим.
Иван Толстой: Сначала несколько слов о герое. Судьбы, подобные судьбе переводчика, литературоведа и писателя Дмитрия Васильевича Сеземана, обычно называют ''трудными'', но в данном случае дело сложнее. Уже в 15 лет юный Сеземан попал в историю – в большую политическую историю. Его родители, точнее, приемный отец Николай Клепинин и мать Нина (Антонина) Николаевна из патриотических соображений и романтических надежд стали советскими агентами во Франции. Они были дружны с Сергеем Эфроном и участвовали в некоторых секретных операциях НКВД. Даже 15-летний Дмитрий Сеземан следил за домом Льва Троцкого, жившего тогда в Норвегии.
Даже 15-летний Дмитрий Сеземан следил за домом Льва Троцкого
Настоящего своего отца, доцента философии Василия Эмильевича Сеземана, Дмитрий не знал (точнее, видел один раз и не догадывался, что тот его отец), и вся его юность прошла под клепининско-эфроновским знаком. Мы постоянно встречаем его фамилию в книгах, посвященных Марине Цветаевой. А когда несколько лет назад вышли дневники Мура, стало ясно, какой силы дружба связывала двух молодых людей.
В 1937 году по согласованию с советской разведкой семья Клепининых вернулась в СССР. Поселились в Болшеве, как и цветаевская семья. В 1941 году Клепининых постигла участь многих агентов предвоенной поры: они, как и Сергей Эфрон, были расстреляны. В 42-м арестовали и Дмитрия Сеземана. Мы услышим сегодня его собственный рассказ о том, что случилось с ним дальше. Тридцать пять лет спустя во время частной поездки в Париж он отказался возвращаться в Москву. Предоставим Дмитрию Васильевичу слово. Первое заграничное интервью он дал для программы Радио Свобода ''Мы за границей'', которую вела на наших волнах Мария Розанова. Включаем архивную запись 13 октября 1976 года.
Александр Галич:
Когда я вернусь
И прямо с вокзала, разделавшись круто с таможней,
И прямо с вокзала - в кромешный, ничтожный, раешный
Ворвусь в этот город, которым казнюсь и клянусь,
Когда я вернусь.
Дмитрий Сеземан: Я вот тут как-то спросил у парижанина: ''Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?'' И сам ответил ему: ''Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро. А я этот запах парижского метро 40 лет хранил и 40 лет помнил''.
Мария Розанова: ''40 лет хранил и 40 лет помнил'' – так сказал о парижском метро советский переводчик Дмитрий Васильевич Сеземан. Совсем недавно, во время туристической поездки, он решил навсегда остаться во Франции. Вот этому человеку и его судьбе мы посвящаем нашу сегодняшнюю передачу. Ведет программу Мария Розанова.
Согласно официальной советской терминологии, гражданин Сеземан, самовольно покинувший Советский Союз, – перебежчик, изменник. Но чему он изменил и какой он перебежчик?
Судите сами. Его перевезли из России во Францию, когда ему был один год. Затем, в 16 лет, вместе с родителями он вернулся в Советский Союз. Это был русский мальчик французского воспитания, эмигрантское дитя, влюбленное в свою далекую и неизвестную родину, в Россию, которая рисовалась ему, и не только ему, идеальной страной, страной победившего социализма. Он прожил в Советском Союзе почти 40 лет, всю сознательную жизнь, а теперь вернулся во Францию. Вернулся не по политическим мотивам. Дмитрий Васильевич Сеземан, как он сам говорит, не был мучеником и не был диссидентом, последние 20 лет он вел вполне благополучную жизнь блестящего переводчика и знатока французского языка. А вернулся он потому, что его, уже пожилого человека, потянули назад на Запад его детство, воспоминания, французская половинка его души.
Смотри также Солдат, гражданин, совестьИтак, перед нами человек странной и сложной биографии, интересной духовной судьбы. Это человек двух культур, двух стран, двух психологий – России и Франции. Это человек, у которого наша тема ''Мы за границей'' пролегает вдоль и внутри всей его жизни и личности. Собственно, биография Дмитрия Васильевича Сеземана, если ее представить схематически, изобразить литературно, в виде художественного сюжета, складывается из двух возвращений – возвращение в Россию в начале жизни и возвращение во Францию в итоге, к старости. А посередине, в затянувшемся на 40 лет промежутке, разделившем эти путешествия, эти возвращения к себе самому, пролегает его человеческая судьба.
Речь его порою сумбурна, сбивчива, но учтите, ведь это его первое выступление по нашему радио
У микрофона – Дмитрий Васильевич Сеземан. Речь его порою сумбурна, сбивчива, но учтите, ведь это его первое выступление по нашему радио после решения остаться здесь и не возвращаться в Россию. Он еще находится в состоянии некоторого шока и все старается объяснить, как же так получилось, что, будучи русским, он где-то оставался французом, а в своей французской принадлежности продолжает чувствовать и вести себя как русский человек.
Дмитрий Сеземан: У меня как бы сейчас происходит некое второе возвращение. Первое состоялось почти 40 лет назад, когда я с матерью приехал в Советский Союз. Это было в 1937 году. Как вы видите, довольно удачно был выбран год. И моя мать, принадлежавшая к первой эмиграции, всей душой стремилась вернуться на родину, и я, будучи неразумным мальчишкой 15–16 лет, также стремился. Причем я ведь этой родины не знал, я уехал, можно сказать, едва успев родиться, и всю юность провел в Париже.
Произошла довольно обычная вещь. Под влиянием и родителей, которых постепенно охватывало вот это неизбывное желание вернуться на родину, и, с другой стороны, побуждаемый вот этой удивительной атмосферой 1935–36 года во Франции – эпоха Народного Фронта, испанской войны, страшного волнения, именно такого политического характера... Я тогда учился в лицее и, скажем, когда всюду были забастовки в 1936 году, я сам бастовал. Мы, мальчишки, бастовали не столько потому, что нас очень волновали социально-экономические проблемы, сколько потому, что это было очень интересно, очень весело.
И для меня это было бесконечным праздником, неоцененным счастьем приехать в эту страну, которая была страной моих родителей, которую я мало, между прочим, ощущал как свою страну, я себя ощущал скорее французским мальчишкой, получившим образование здесь, во Франции. Но страну, окутанную ореолом всеобщего равенства, справедливости и воплощавшую все, что мне казалось тогда ценным.
Мария Розанова: Попытаемся представить эту эпоху, эту атмосферу середины 30-х годов во Франции – Народного фронта, войны в Испании и начавшегося тогда же движения среди русской эмиграции за возвращение на родину. А на носу, между тем, 1937 год, год массовых казней. И вот они едут, эти мечтательные интеллигенты, эти советские неофиты из Парижа в Москву, к 1937 году, и ничего не знают, не подозревают о том, что их ждет. Скажем заранее: родителей Сеземана, этого восторженного мальчика, по приезде расстреляли. Но покуда этого еще не случилось, пока они едут еще из Франции в вагоне, в приподнятом настроении, погодим минуту и не будем вершить их судьбу. Послушаем, о чем они думают, о чем говорят. Ведь они едут не просто русскими, не просто на родину. Они едут в страну справедливости, правды и свободы.
И вот они едут из Парижа в Москву, к 1937 году, и ничего не знают, не подозревают о том, что их ждет
Дмитрий Сеземан: Все это я говорю, чтобы вам стало ясно, как, с каким чувством благоговения и счастья, настоящего счастья, я приехал в 1937 году в Советский Союз. На станции Негорелое (тогда пограничный пункт был на станции Негорелое) мы пересели в советский вагон. Народу было очень мало, я думаю, что в этом вагоне было еще два-три человека. Мы с матерью вошли в купе, устроились, и на откидном столике у окна я увидел пепельницу, обыкновенную пепельницу, которая теперь называется пластмассовой, а тогда называлась ''эбонитовой''. И на этой пепельнице было написано – ''завод такой-то, второй сорт''. И я пришел в неописуемый восторг и сказал матери: ''Вот видишь, вот страна, где не врут. Где ты видала, чтобы, скажем, во Франции на чем-нибудь было написано ''второй сорт"? А эти люди не боятся – второй сорт, так второй сорт. Они так и пишут – ''второй сорт''. И в это мгновение я понял, что я не ошибся, моя мечта сбылась, и все так хорошо, как быть не может. Меня совершенно не могли смутить довольно суровые пограничники с собаками, окружавшие вагон. Это мне все было неважно, это было понятно – кругом были враги, надо было. Но вот пепельница с этим ''вторым сортом'' была для меня первым неопровержимым доказательством того, что я был прав.
Мария Розанова: Наверное, у каждого из нас в жизни была такая наивная пепельница, толкнувшая к приятию или неприятию действительности. Ведь живой, предметный образ говорит порой больше самых широких теоретических умозаключений. И вот пепельница второго сорта становится вещественным доказательством правды и нравственной чистоты режима, которому ты доверился.
Дмитрий Сеземан: Затем события развивались довольно стремительно и не очень благоприятно. Родителей моих очень скоро посадили, а мне повезло: я в это время лежал в больнице, поэтому меня посадили несколько позже. Очень трудно было не то что принять, а даже понять, почему люди так рьяно, так горячо, так искренне и так любовно стремившиеся вернуться к себе на родину – и мгновенно их постигла такая участь. Несколько позже меня также посадили, я попал в лагерь – в один, потом в другой. И тут опять мне повезло. Я вообще очень везучий. Я стал тем, что в просторечии именовалось ''доходяга'', стал тихо помирать, и меня ''сактировали'', то есть выпустили, потому что считалось, что с таким же успехом я мог завершить этот процесс за пределами зоны, а не в самой зоне. Против ожидания я остался живым, через некоторое время попросился на фронт, просьба моя была удовлетворена, что и позволило мне в самом конце 1945 года вернуться с Москву полноправным гражданином.
Мария Розанова: Судьба семьи Сеземана – не исключение. Большинство так называемых ''возвращенцев'' было уничтожено. Кончилось французское детство, и началась советская жизнь. Но, может быть, в спокойно-рассудительных интонациях Сеземана, в его оценках всего того, что произошло, проявляется отчасти ясный и в меру скептический ум француза? И для того, чтобы спастись, психически спастись посереди всех бедствий и крушений, он прибегает к иронии и грустной шутке, и он хочет понять и взвесить, что она собой обозначает, Россия, с ее великой культурой и дикой стихией? Что скажет Сеземан на этом перекрестке дорог?
Дмитрий Сеземан: Обстоятельства сложились так, что я стал работать с французским языком. Тогда же для меня началась профессиональная деятельность как переводчика, которой я занимался все последующие 30 лет. И вот именно с этого момента я начал яснее понимать, насколько силен был во мне элемент, внушенный мне в юности французской культурой. Дело было не только в том, что по роду своей работы я все время имел дело с французским языком. Но в связи с этим, благодаря этому этот элемент французский стал все более властно во мне для меня самого проявляться.
Я рос в русской семье, где любовь и к России, и к русской литературе, в особенности, были очень живые всегда, и это мне передалось
Надо сказать, что параллельно с этим происходил процесс приобщения к русской культуре. Я рос в русской семье, где любовь и к России, и к русской литературе, в особенности, были очень живые всегда, и это мне передалось. Приехав в Россию, я набросился, буквально набросился на русскую литературу, я совершенно без памяти влюбился в Пушкина, я запоем читал все, что можно было. И очень скоро стало ясно, что вот эти два элемента во мне живут и неплохо уживаются, и в более глубоких пластах, чем просто художественный, литературный, а это шло гораздо дальше. Потому что стало ясно, что та культура, в которой я был воспитан, культура рационалистическая, культура ясности ума, скептического отношения ко всем предвзятым мнениям, некоторая боязнь каких-то метафизических построений, не очень конкретно обоснованных в жизни, и так далее, и рядом с этим необыкновенной силы и мощи другие вещи, которые я находил в русской культуре.
Две культуры – это ведь не две суммы знаний, это два образа мысли, два ощущения мира. Русская, как только я попал в Россию, поразила меня и пленила. Тем не менее, ни метафизический бунт Достоевского, ни всеприятие Толстого прочно привиться так и не смогли. Все, что я до этого во Франции читал, учил, все, что мне внушали, противилось неразумному и восторженному, как полагалось, приятию действительности. Потому что и Вольтер, и Стендаль, и Флобер, и Ларошфуко, и Андре Жид, и Пруст, мой любимый Пруст, научили меня несколько скептическому взгляду на жизнь, отвратили от глупой восторженности, от добровольной слепоты, такой удобной, особенно для жизни в России.
Две культуры – это ведь не две суммы знаний, это два образа мысли, два ощущения мира
По мере того, как знакомство с русской литературой внушало мне мысль о том, что в этой стране всегда так было, всегда так будет, что таков русский характер, рассуждение, которое я, между прочим, терпеть не могу, что в России судьба личности всегда подчинялась и будет подчиняться судьбе народной, и так далее, не менее любимые мной французы властно опровергали это и напоминали, что нельзя построить счастье всех на несчастье каждого. Но, странное дело, это раздвоение было для меня не только мучительным, но и во многих случаях спасительным. Выполняя годами мою переводческую работу, далеко не всегда соответствующую моему образу мысли и мнениям, я всегда находил если не утешение, то успокоение именно в латинском каком-то фонде ума и души.
Иван Толстой: Дмитрия Васильевича в московский период жизни знавал продюсер и журналист Константин Смирнов. Константин Сергеевич, каким запомнился вам Дмитрий Сеземан?
Константин Смирнов: Вы знаете, мне повело, я знал Дмитрия Васильевича практически всю свою сознательную жизнь, поскольку сидел за одной партой с его дочерью Катей. Поэтому я попал к ним в дом в весьма малом возрасте, скажем так, и бывал в этом доме достаточно часто, поэтому прекрасно знал всю эту семью: Дмитрия Васильевича, его советскую жену Фаину Александровну. Это была дочь знаменитой актрисы МХАТа Шевченко, народной артистки СССР, которая изображена Кустодиевым на полотне ''Русская красавица''. И Дмитрий Васильевич, конечно, сразу поразил мое воображение, потому что это был типичный осколок эпохи, человек, который совершенно не монтировался с нашим обычным образом жизни и образом мыслей, который стоял на голову выше всего происходившего вокруг, и по всему, и по его лексике, и даже по жестам, по мимике это был человек другого века, и это сразу ощущалось. И вот какая-то незримая стена стояла между нами, потому что я, конечно, на него смотрел как на бога.
Он еще был, насколько я помню, председателем Московского общества меломанов. И я помню, всегда он сидел, у него была небольшая комната в этой двухкомнатной квартире, где всегда звучала прекрасная классическая музыка, у него была выдающаяся техника по тем временам – проигрыватель, колонки, усилители, и так далее, и совершенно уникальный подбор дисков, пластинок, как тогда это называлось. И вот я помню: всегда эта звучащая прекрасная классическая музыка.
Иван Толстой: Константин Сергеевич, когда мы с вами шли в студию, вы мне обещали рассказать об одном как бы маленьком задании, которое было дано в свое время, в эмиграции, еще году в 35-м, юному, 15-летнему Дмитрию Васильевичу. Он даже тогда это не осознал как задание. Расскажите, пожалуйста, о чем речь.
Константин Смирнов: Я, к сожалению, не помню точную датировку этого события, но это, по-моему, было где-то в середине 30-х годов или в начале, когда Троцкий был в Финляндии, насколько я помню. И вот, видимо, по заданию НКВД, госпожа Клепинина поехала вместе с Митей Сеземаном в Финляндию с тем, чтобы выслеживать Троцкого.
Иван Толстой: Кажется, это все-таки было в Норвегии.
Константин Смирнов: Может, и в Норвегии. Но вы знаете, почему-то у меня отложилось, что это было в Финляндии. Скорее всего, в Норвегии, тут я не берусь знать точно, географически, во всяком случае. И поскольку она сама не могла пойти в дом к Троцкому, они нашли его дом и она ему сказала: ''Ты будешь школьник (ему было 13–14 лет) и ты скажешь, что ты собираешь автографы. И вот пойди сходи туда и посмотри, что там происходит''.
Дмитрий Васильевич вообще был не от мира сего, он жил в такой атмосфере высокой культуры, литературы и так далее, это всегда его безумно интересовало, а мальчиком он был совсем еще романтическим, видимо. Он пошел. Сначала его к Троцкому не пускали, потом все-таки пустили, Троцкий вышел, дал ему автограф, о чем-то поговорил с ним, он ушел, мама его расспросила обо всем. Но, как вы знаете, в Норвегии его ликвидировать не удалось. Я имею в виду Льва Троцкого. Так что он принял такое странное участие в этой истории.
Но вообще же вы знаете, его жизнь была в высшей степени трагической, потому что они потом переехали в СССР, где всю семью расстреляли или посадили, и он отсидел, потом был на фронте. И когда он вернулся во Францию (он всю жизнь мечтал вернуться во Францию, потому что родиной, несмотря на то, что он родился, по-моему, в Эстонии или в Литве...)
Иван Толстой: В Гельсингфорсе.
Константин Смирнов: Вот видите, в Финляндии. Тем не менее родиной он считал, конечно, Францию, очень любил эту страну. И действительно был там счастлив. Он там нашел второе счастье, он там женился, у него родилась дочь, и очень много он работал, печатался в замечательных журналах L'Express, Le Point, и так далее, книжка у него вышла его воспоминаний, написанная по-французски. Так что он там был действительно счастлив, и всегда, когда я его встречал, я видел, что это очень счастливый пожилой господин. И звал его приехать в Россию. Он говорил: ''Ну что мне делать в России? Никого не осталось''.
Иван Толстой: Он никогда не возвращался?
Константин Смирнов: Ни разу не съездил.
Иван Толстой: Дмитрия Васильевича хорошо знал французский писатель и переводчик Луи Мартинез.
Луи Мартинез: С Дмитрием Васильевичем я познакомился у Сусанны Ильиничны Раппопорт, которая держала ''инакомыслящий салон'' на Пушкинской площади, куда заходили мои тогдашние и вечные друзья. Я там с ним познакомился. И меня удивило сразу его знание французского языка. И мы с тех пор и подружились. Потом я его видел в 1970 году, потом в 1979, и потом, после его приезда во Францию, я его довольно часто видел, он у нас даже гостил и здесь на меня работал. То есть он меня заменил, сделал перевод за меня и работал у нас на втором этаже, и стукался лбом о перекладины, потому что коридор у меня с довольно низкой дверью, и ругался постоянно из-за того, что он не мог никак запомнить, что есть такая опасность у нас дома.
Иван Толстой: Профессор Мартинез, а когда произошло первое знакомство в Москве?
Луи Мартинез: В 1969 году.
Иван Толстой: Вы были стажером?
Луи Мартинез: Да, я ездил туда на три месяца, из которых я провел два в довольно мрачном тогдашнем романовском Петербурге и почти месяц – в Москве. И в Москве, конечно, я опять виделся со своими друзьями – с Волконским, с Кривошеиным, – и они меня повели к Сусанне Ильиничне, у которой я познакомился с Дмитрием Васильевичем.
Иван Толстой: Вы упомянули, что Сеземан тогда уже знал французский. Как вы могли бы оценить этот его французский? Было ли в этом французском такое довоенное, что называется, знание языка или книжное? Все-таки он уже много лет не жил во Франции.
Луи Мартинез: Как вам сказать... У него было очень изысканное, очень глубокое знание французского языка как архетипа, как вечного французского языка. Конечно, его язык во многом был книжным, в том смысле, что он не употреблял вульгаризмов. Или их нарочно употреблял – он их знал прекрасно. Но вообще-то речь его была на удивление чистая и литературная. Тем не менее он мог бы тоже говорить на довольно просторечном французском языке. В этом смысле он был уникальным человеком. Я с ним советовался, если у меня были какие-то сомнения насчет семантического или стилистического значения любого слова на русском или на французском языке.
Иван Толстой: А о чем шли разговоры в 1969 году в Москве?
Луи Мартинез: Вообще-то разговоры зависели от настроения людей и от взаимного доверия людей. Ругали советскую власть, конечно, и рассказывали антисоветские анекдоты.
Вообще-то разговоры зависели от настроения людей и от взаимного доверия людей
Иван Толстой: Когда после 1969 года вы увидели его в следующий раз?
Луи Мартинез: В 1970-м году я ездил в Москву со своей женой, он нас встретил на вокзале, тогда моя жена с ним и познакомилась. Не помню, были ли у нас какие-то серьезные разговоры тогда, но мы довольно часто виделись и тогда. Потом, конечно, мы почаще виделись здесь, а 6 февраля, по поводу его дня рождения, мы обменивались очень длинными разговорами на злобу дня, и не только на злобу дня, потому что он для меня был своего рода энциклопедией несчастий, ужасов и комических случаев ХХ века. Он сумел пережить и очень тяжелую трагическую семейную судьбу, и ГУЛАГ. Он мне напоминал, что голод не забывается никогда, что он оставляет следы, потому что он унижает до такой степени человека, что от него остается ожог до конца жизни. Потом, например, военные рассказы. Понимаете, он был причастен к очень страшным, очень тяжелым событиям этого несчастного ХХ века.
Иван Толстой: Профессор Мартинез, вы жили с Дмитрием Васильевичем Сеземаном в разных городах на протяжении многих лет. Как же проходило ваше общение?
Луи Мартинез: Общение всегда на дружеской почве. Я очень ценил его юмор, его спокойный вид. Он мог рассказывать ужасы совершенно умеренным тоном, как будто ничего такого не было. Он однажды все-таки стал орать на знакомых, нас пригласили какие-то хиппи, среди которых были левые греки, которые спросили его, но не слушали его, и они, конечно, сравнивали советский режим с режимом тогдашних греческих полковников. И я помню, одна гречанка молодая, коммунистка, ссылаясь на испытания людей при советском режиме, сказала: ''По-гречески это – афрос, то есть пена'', и тогда он на нее наорал: ''Афрос?! … твою мать!''
Иван Толстой: А что же переводил Димитрий Васильевич? Вы упомянули, что он что-то переводил.
Луи Мартинез: Мне кажется, что он у меня переводил часть воспоминаний Копелева, на которые я подписал контракт с издателем. Я ему подарил часть этого перевода, чтобы он мог заработать хоть немного денег тогда.
Иван Толстой: А потом, когда уже пошла постоянная, нормальная, погруженная французская жизнь для Сеземана, как он профессионально себя реализовывал, что он делал, какова его основная письменная заслуга?
Луи Мартинез: Он переводил много, потом он написал и издал книгу Les mémoires d'un métèque – мемуары о его жизни. Он дружил с Жаном-Франсуа Жавелем, и он тогда писал в журнале L'Express. Я знаю, что он много переводил, он даже преподавал некоторое время, мне кажется, в университете в Нантерре.
Иван Толстой: Эта книга, Les mémoires d'un métèque, она не переведена на русский?
Луи Мартинез: Мне кажется, нет. Очень интересная книга, но, конечно, он не все говорит. Он не мог все говорить, потому что иногда, понимаете, это затрагивало очень болезненные стороны его семейной жизни. Его мать ведь расстреляли. Они втесались в дело Рейса и вместе с Эфроном вернулись в Россию. По-видимому, его родители из доброй воли, что ли, или из патриотизма стали советскими агентами, и их немедленно казнили, сразу после возвращения, и отправили бедного молодого подростка Сеземана в ГУЛАГ.
Для нас это как памятник нерукотворный
Понимаете, для меня эта 40-летняя дружба совершенно безоблачная. Мы Дмитрия Васильевича очень любили, моя жена и мои дети его очень любили. Для нас это как памятник нерукотворный. Тем более что он очень охотно рассказывал, очень умно, очень весело и всегда с неподражаемый юмором. Для нас это большая-большая потеря.
Иван Толстой: В нашем архиве сохранились записи выступлений Дмитрия Васильевича у нашего микрофона. Размышления об Александре Блоке. Запись 83-го года.
Дмитрий Сеземан: Произошло с Блоком то же, что и со многими представителями русской культуры начала века. Мучительно испытывая чувство вины, внушенное ей еще с 40-х годов прошлого века, мечтая о некоей благотворной революции духа, пригрезившейся ей в речах героев Достоевского, она представляла себе Россию в виде обезумевшего поезда (помните: ''в зеленых плакали и пели''?), мчавшегося мимо домов с желтыми окнами, где скрипят задумчивые болты, в сказочной новой Америке, построенной, конечно, неким придуманным народом, неведомым ей, и полумифическим рабочим людом.
Путь степной без конца, без исхода,
Степь да ветер, да ветер, и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг.
Черный уголь, подземный мессия,
Черный уголь здесь царь и жених,
Но не страшен, невеста Россия,
Голос каменных песен твоих.
Февральскую революцию Блок воспримет радостно. Подобно многим современникам, скажем, живописцам русского авангарда, ему кажется, что революция социальная сольется с переворотом в художественном сознании, и что она, революция, приведет к неслыханному освобождению всех творческих начал.
Вот за что ему все простят, за что его полюбит советская власть и присвоит себе
После Октябрьского переворота, еще желая верить, что победил в революции дух, ''а дух есть музыка'', как он писал, он произнесет те слова, что с тех пор не устают повторять в поминальных речах: ''Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию''. Вот за что ему все простят, за что его полюбит советская власть и присвоит себе. Он пишет ''Двенадцать'' – страстную, но уже обреченную попытку отождествить захват власти большевиками с торжеством духа, олицетворенным шагающим впереди Христом. Это – в январе 1918 года. После чего наступят три года, наполненных самым страшным, что может быть в жизни поэта – трагическим молчанием.
Человек культуры до мозга костей, он с ужасом видит, что русская культура, как Катька из ''Двенадцати'', лежит в снегу с простреленной головой. Ожидаемое царство свободы обернулось неумолимой диктатурой, всеобщее братство – грозным ''кто не с нами – тот против нас''. Полуграмотные партийные чиновники становятся законодателями искусства и самой мысли. И Блок начинает умирать, долго, мучительно агонизировать. О нем можно сказать то, что он сам сказал о Пушкине: ''Пушкин умер не от пули Дантеса, а от отсутствия воздуха''. И все же, перед смертью он набирает воздуха, и в своей речи ''О назначении поэта'' оставит нам не только свое поэтическое завещание, но и один из замечательнейших памятников русской художественной мысли 20-го века. В этой речи, произнесенной по случаю годовщины гибели Пушкина, Блок ссылается на того Пушкина, которого не очень-то жалует советское пушкиноведение, на того, который тоже перед смертью писал:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать; себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи.
Назначение поэта, – говорит Блок, – состоит в том, чтобы из хаоса извлечь гармонию и эту гармонию вносить в мир. Мешают ему в этом деле заботы суетного света и чернь. О ней-то, пожалуй, и речь. Чернь – это вовсе не народ, это все те, кто требуют от поэта того, что ему не свойственно: ''сметать сор с улиц'' как писал Пушкин. ''Чернь, – говорит Блок, – требует от поэта служения тому же, чему служит она: служения внешнему миру; она требует от него ''пользы''. Со своей точки зрения, – саркастически замечает Блок, – чернь в своих требованиях права. Во-первых, она никогда не сумеет воспользоваться плодами того несколько большего, чем сметение сора с улиц, дела, которое требуется от поэта. Во-вторых, она инстинктивно чувствует, что это дело так или иначе, быстро или медленно, ведет к ее ущербу. Испытание сердец гармонией не есть занятие спокойное и обеспечивающее ровное и желательное для черни течение событий внешнего мира''.
Со своей точки зрения, саркастически замечает Блок, чернь в своих требованиях права
Последняя часть блоковской речи – беспощадный приговор всему тому течению русской общественной мысли, которое пресекло, так сказать, на корню пушкинское светлое начало и привело прямехонько к 17-му году.
''Приближались роковые сороковые годы. Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам (обратите внимание на это ''казался нам'') совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор.
Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже вовсю глотку''.
И опять Пушкин: ''На свете счастья нет, а есть покой и воля''.
''Покой и воля, – продолжает Блок, – необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл.
Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни. Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение''.
Иван Толстой: Дмитрий Сеземан. Слово о Блоке из авторского цикла ''Оболганные гении''. Архив Радио Свобода. Запись 2 августа 1983 года. Одним из ближайших друзей Дмитрия Васильевича был переводчик и эссеист Никита Кривошеин. Я позвонил ему в Париж.
Если я правильно понимаю, вы познакомились с Дмитрием Васильевичем в Москве. Было ли это взаимным притяжением двух былых русских парижан?
Никита Кривошеин: Это было взаимным признанием и – парадоксально, но так – тождественным восприятием Дмитрия Васильевича и моего прошлого. Между этими двумя жизнями можно поставить математический знак подобия. Но подобие не есть равенство. При этом подобии все то, что произошло с Димитрием Васильевичем и потом произошло со мной, с ним произошло в N крат трагичнее и хуже. Его родители вернулись в СССР не по оглуплению сталинской патриотической послевоенной пропаганды, а, если говорить своими словами, сознательным предательством белого дела и добровольным сотрудничеством с НКВД, и не нашли лучшего момента это осуществить, как 1936–37 год. И его мать, и его отчим были расстреляны. Мой отец был ''только'' посажен. Он (Дмитрий Васильевич. – Ив. Т.) был посажен сам в середине войны в сталинские лагеря, и когда его этапировали до архангельских лагерей, он уже мне рассказывал, что был в состоянии доходяги, на волосок от смерти. Меня тоже упрятали, но я сидел в ''благополучных'' – все относительно – хрущевских местах заключения.
У меня сложилась четвертая треть моей жизни во Франции, и у него. И вот к этому знаку подобия надо добавить, и в этом была суть нашей близости, тождественность восприятия происшедшего.
Иван Толстой: Никита, если я спрошу (может быть, невозможно ответить на это коротко, и тем не менее), если я спрошу вас, что лежало в фундаменте, в знаменателе этого общего восприятия мира, советской действительности вас, родившихся в одной стране, в одной культуре и перемещенных, как детей, то есть не по своей воле, в другую культуру?
Никита Кривошеин: Как подростков, что гораздо хуже, чем как детей.
Иван Толстой: Конечно, вы уже понимали этот мир, вы уже были влюблены в кого-то в этом возрасте. Итак, что было в этой основе, что было в фундаменте?
Никита Кривошеин: Очень многое. Не хочу говорить выспренно и, опять же, то, что было у покойного Дмитрия Васильевича как крепчайшее, у меня только как рудимент, то, что Мандельштам называл, определяя акмеизм как ''тоску по мировой культуре'', она у него сбылась редчайшим, и такого уже не производится, ренессансной всеобъемлющей культурой, тончайшим и глубочайшим знанием живописи, живописи Ренессанса, последней поездкой в Венецию. Но он был и очень знающий, компетентный пушкинист, он был знаток Баха. Вот была эта ''тоска по мировой культуре''.
Но он был и очень знающий, компетентный пушкинист, он был знаток Баха. Вот была эта ''тоска по мировой культуре''
И два еще важнейших, по-моему, момента. У нас был абсолютно с ним (простите за слово) синтонный антикоммунизм и антисоветизм, и в нем, и во мне бытовавший и бытующий как живая ненависть, и в то же время не было отвержения России, русской культуры, русского народа. Вплоть до того, что Дмитрий Васильевич мог бы легко, вернувшись во Францию, стать гражданином этой страны, он оставался политическим эмигрантом по Женевской конвенции 1951 года. И когда я ему задал вопрос, почему он не просит о французском гражданстве, он сказал: ''Какой же я француз?'' И это сказал человек, переведший ''Пиковую даму'' гениально на французский.
Наконец, его книга, по-французски называющаяся – к сожалению, ее нет в русском переводе – Les mémoires d'un métèque, это трудно очень передать, это либо ''Исповедь чужого'', ''Исповедь чужака'', может быть, почти что ''Исповедь чучмека'', в которой он замечательно показал, что та Франция, которую он застал, с ее мягкой социал-демократией в союзе с коммунистами, это вялотекущий коммунизм с опасным исходом. И нужно еще добавить, что его публикации в российской периодике во многом помогли правильному высвечиванию и отмене несколько наивной интеллигентской идеализации, которая бытовала в советской интеллигенции, мотивов жизни, побуждений и Эфрона, и его супруги, и Клепининых.
Иван Толстой: Тем самым, я чувствую, что вы ответили на один из моих вопросов, который я хотел задать, и ответили на него отрицательно или в значительной мере отрицательно. А вопрос мой звучал бы так: вернувшись в Париж, чувствовал ли себя Дмитрий Васильевич в своей тарелке? Значит, Никита Игоревич, ответ: нет, не чувствовал?
Никита Кривошеин: Да, чувствовал, ответ был бы. Это был человек ренессансной культуры, и поэтому родина ему была Европа. Он говорил по-французски так, что его не отличишь, обожал Францию и был счастлив возврату в нее. И мы с ним одинаково радовались и ликовали, когда происходило в 1991 году, в праздник Преображения, 19 августа ГКЧП и его провал, падение и разрушение коммунизма.
Иван Толстой: В каком году вернулся Сеземан во Францию?
Никита Кривошеин: В 1976-м.
Иван Толстой: Его отпустили как человека, родившегося во Франции, или это были...
Никита Кривошеин: Его не отпустили. Ему многажды отказывали в краткосрочном посещении Франции и, видимо, не берусь определить мотивов, по которым ему разрешили краткосрочное посещение, может быть, потому что это было по приглашению одной из сотрудниц посольства Франции в Москве, может быть, потому что было уже то время, когда охотно от таких людей, как он, режим отделывался, факт тот, что он получил на третью-четвертую подачу в ОВИР двухмесячную визу и на третьи сутки пребывания в Париже, не без моего содействия, оформил ходатайство о предоставлении ему политического убежища.
Иван Толстой: Какой мудрости научила вас дружба с Дмитрием Васильевичем?
Никита Кривошеин: Стремление к легкости и потугам быть не злым.
Иван Толстой: Как проходило прощание с Дмитрием Сеземаном?
Никита Кривошеин: Я знаю только два случая в жизни возврата человека (и не говорите мне, что я склонен к мистике), но я скажу, провиденциальных к своей колыбели. Первый случай – это случай моего покойного дяди, архиепископа Бельгийского и Брюссельского Василия, который проживал в Бельгии и, как всякий монах, уготовил там себе могилу. У него была поездка в бывший СССР, и в храме, где он был крещен в Петербурге, была трапеза, он выпил несколько рюмок водки и повалился мертвым. В храме, где был крещен.
Дмитрий Васильевич был отпет в храме Трех Святителей в Патриаршем подворье в Париже, где он был крещен, куда он ходил до отбытия из Франции и где оказался, поскольку у него в Париже сложилось так, что он (после 1976 года. – Ив. Т.) ходил в другой приход, и где он оказался в гробу в первый раз после возврата во Францию. Если это не провиденциально, то что вы скажете?
Иван Толстой: И на этом мы заканчиваем программу "Возвращение парижского мальчика", посвященную Дмитрию Сеземану и приуроченную к 100-летию со дня его рождения, которое приходится на 6 февраля. Писатель, литературовед и переводчик Дмитрий Васильевич Сеземан скончался в родном Париже в 2010 году.