Иван Толстой: Пять последних лет в нашей программе звучали записки Марины Ефимовой, составившие за это время полноценную и весьма объемную книгу. Названия у записок не было, Марина так и не позаботилась об общем заголовке. И вот теперь Марина Михайловна ушла. Но до последних дней она напряженно и всегда аккуратно работала. Ее никогда не нужно было ждать, напоминать ей о каких-то договоренностях. Более аккуратного автора – еще поискать. Марина Ефимова готовила главы книги (как и все вообще свои передачи) наперед, заранее, предвидя малейшие помехи. Сделать удобно редактору (и вообще – другому человеку) входило в ее понятие чести. Так и с последней написанной ею главой: она прислала ее раньше срока, на всякий случай, не допуская цейтнота. Я прочел главу и утвердил. (Боже, что мне приходится произносить: я всего лишь выпускающий редактор у нее, у мастера!) И она записала. И скончалась.
Марина Ефимова: Не верится, конечно, что любительское пристрастие к садоводству способно довести до жизненной драмы. Но меня довело. Я с детства любила растения больше, чем животных; ботанический сад больше, чем зоологический; луга и рощи – больше всех остальных пейзажей, включая морские и горные. Я могла неделями наблюдать прораставшие во влажной марле семядоли бобов, засматриваться на нестандартную сексуальную ориентацию пестиков и тычинок, или подолгу разглядывать репродукции с русских картин, вроде поленовского «Луга» или Шишкинского «Уголка заросшего сада» с любовно выписанной сныть-травой. В моём характере даже было главное качество, необходимое садоводу – терпение. Я не пошла учиться на биофак только потому, что в школе меня невзлюбила учительница ботаники, и робость перед ней перешла на ее предмет. Но, как я поняла много позже, мне была свойственна убийственная для этой профессии слабость. Ее сформулировал какой-то знаменитый английский ботаник, он писал: «Настоящий садовод – не тот, кто любит цветы, а тот, кто ненавидит сорняки». Во мне этой ненависти не было.
Всё, что росло, особенно если росло в тяжёлых условиях, вызывало мое уважение, сострадание и желание поддержать. Помню, как восхитили меня в юности дворы в Киеве. В отличие от каменных ленинградских колодцев, они были солнечными, и там из щелей в асфальте то бил фонтан зелёной кукурузы, то ядрёный плющ цеплялся за пожарную лестницу, а то криво рос и какой-нибудь непропорционально могучий тополь. Ещё в раннем, блокадном детстве я радовалась непобедимым одуванчикам и цветкам «мать и мачехи», которые в условиях, близких к боевым, зацветали весной на ленинградских развалинах. Я с плотским удовольствием теребила серебристые листики лебеды на пустырях, а цветы «иван-чая», покрывавшие сиреневой дымкой уродливые погорелья, полюбила на всю жизнь.
(В юности именно иван-чаем я представляла себе загадочные «лиловые цветы», которые в романе Клиффорда Саймака «Всё живое» оказались посредниками между инопланетной цивилизацией и земной. Я зачитывалась этим научно-фантастическим романом и, хотя догадывалась, что он больше фантастический, чем научный, всё же допускала, что у земных растений могут быть загадки, разгадать которые нам не под силу).
я всё же допускала, что у земных растений могут быть загадки, разгадать которые нам не под силу
В моем детстве сорняки играли огромную роль. Мои первые в жизни щи были крапивные – их (с добавлением свиного лендлизовского консерва) сварила одна привилегированная соседка во время блокады. Из лебеды делали блокадное блюдо «хряпу». Главным антисептиком детства был подорожник - какое количество царапин он залечил, из какого количества нарывов вытянул гной!.. Дикие растения были во времена моего детства кладовой и аптекой. Настойка сосновых игл спасала от цынги, сушёная черника – от поноса, малина – от простуды. Да почему в детстве? Всю доэмигрантскую жизнь. Один из моих любимых запахов – запах деревенской аптеки. На Псковщине, в деревне Алоль я иногда специально забегала в аптеку ради дивной какофонии запахов: лечебной ромашки, липового цвета, череды, чабреца и еще десятков неизвестных мне лекарственных трав. Что уж говорить о ценности сорняков съедобных – щавеля, например, или дикого чеснока.
Наши деревенские соседки на Псковщине знали гораздо больше растений, чем мы, городские: пили отвар тысячелистника – «от печёнки»; желтыми лепёшками пижмы спасались от глистов – особенно после войны, когда глисты почему-то были у всех (чем они там пробавлялись в наших пустых желудках?). Но давать рецепты деревенские люди категорически не хотели и на просьбы отмалчивались - возможно, боялись ответственности, знали об опасной силе трав. Однажды три деревенских тётки устроили лечебную вечеринку: собрались в доме у одной из них и сделали себе компрессы из отвара зверобоя – то ли от ревматизма, то ли от артрита. Устроились поуютней, выпили, попели песни, посплетничали, посмеялись, да и уснули – на всю ночь. А компрессы можно держать не больше 4-х часов. Наутро всех троих с ужасными ожогами наш друг Миша Петров – единственный дачник с машиной – отвез в Пустошку, в больницу, где их сначала отругали, а уж потом стали лечить.
Осторожное отношение к травам и цветам у меня сложилось в детстве - остались в памяти страшно раздувшиеся губы у мальчика, который сделал себе дудочку из борщевика, росшего у заброшенной церкви. Неожиданная зловещая магия цветов больше всего поразила меня в юности в не самом известном, но любимом тогда романе Золя «Проступок аббата Мурэ». Героиня романа – девушка Альбина - выросла в огромном церковном саду и считала его своим покровителем. В саду расцвела ее любовь с молодым аббатом, который вскоре устыдился своего преступного любовного пыла и вернулся к священническому долгу. И вот странный конец несчастной девушки:
Смотри также Порог времени«В этот час Альбина все еще бродила по саду в немой агонии... и, вдруг, почувствовала, что вокруг нее с роковой неизбежностью надвигается на землю зима. Ей слышался прощальный шепот растений, желавших друг другу блаженной смерти. Упиваться солнцем всю теплую пору, всегда жить в цвету, всегда благоухать, а потом, при первом же страдании, уснуть с надеждою прорасти где-нибудь в другом месте, — разве это не наполненная до краев жизнь? Сомненья нет: сад уготовил ей смерть, как высшее наслаждение». И девушка Альбина заполняет свою комнату охапками самых ароматных его цветов: «лилиями, розами, гелиотропом, левкоями... Она даже затыкает щель под дверью пучками пахучих трав: мяты, вербены, чабреца и укропа». Потом ложится на постель, «на ложе из гиацинтов и тубероз» и умирает, задушенная их ароматом. «Альбина умерла, - пишет Золя,- с последним вздохом увядших цветов».
но это ли не чудо – что в дикой природе приманкой является такой неопределённый и неопределимый феномен, как красота?!
Читая роман в юности, я забывала, что гиацинты цветут ранней весной, а лилии - в середине лета. Не знаю, может ли, действительно, цветочный запах убить человека, но, вообще говоря, в гиацинтах и восточных лилиях (с их сильными дурманящими ароматами) я вполне могу заподозрить отравителей.
Именно цветы были моей садоводческой страстью, и вообще – всё цветущее. Краски цветов казались мне особенным чудом природы - как у бабочек и птиц, с той приятной разницей, что цветы не улетают. Однажды нашла об этом строчки Ахматовой:
И анютиных глазок стая
Бархатистый хранит силуэт.
Это бабочки, улетая,
им оставили свой портрет».
Я знала, разумеется, что краски имеют в природе практическую цель: у птиц приманка самок, у цветов - насекомых, но это ли не чудо – что в дикой природе приманкой является такой неопределённый и неопределимый феномен, как красота?!
(В одной из телепередач BBC «Наша планета», которые так драматически ведет историк природы Дэвид Аттенборо, я видела поразительный сюжет о тропической птичке. Самец – абсолютный красавец, разряженный как индейский вождь, готовится к приёму самочки – очень невзрачной барышни. Сперва он мастерски сплетает гнездо – длинный кокон из прутьев, высоко висящий над лесной полянкой, а потом украшает и гнездо, и всю полянку яркими тропическими цветами – ни дать ни взять гостиничный номер для новобрачных в день 8 марта. Самочка прилетает, всё осматривает, перепархивая с ветки на ветку, и... улетает. Отвергнутый самец понуро сидит среди своей красоты. И никто не знает, что именно не понравилось разборчивой невесте).
В юности я любила цветы ревниво и была обескуражена высокомерным эссе Честертона (которым мы тогда увлекались) «Съедобная земля»:
В юности я любила цветы ревниво и была обескуражена высокомерным эссе Честертона
В юности я любила цветы ревниво и была обескуражена высокомерным эссе Честертона
«Вчера я гулял в огороде, который обнаружил в своих владениях, и думал, почему он мне так нравится. Углубившись в свою душу, я пришёл к выводу, что люблю огород, ибо в нём растёт еда. При этом огород очень красив. Сочетание зелени и пурпура на капустной грядке и тоньше, и пышнее, чем кричащее соседство жёлтого с лиловым в анютиных глазках. ... Капуста — твёрдый, увесистый шар; к ней можно подойти с разных сторон, ощутить её всеми чувствами. Подсолнечник можно только увидеть; он — как узор на обоях».
Я была возмущена и считала, что в этом эссе знаменитый парадоксалист проявил литературную беспомощность: почему, чтобы воспеть овощи, непременно надо обругать цветы?! Это нечестный приём – возвысить красоту одного (растения ли, человека ли) за счёт принижения внешности другого. Конечно, я давно простила Честертона, тем более, что в других его эссе есть несколько эмоциональных пассажей о розах:
«Вчера, гуляя по саду, я смело спросил садовника, как называется странная роза, напомнившая мне о чём-то, возмущавшем свой век и волнующем душу. Багрянец её тёмен и густ, мрачен и яростен, как бархат на сцене. Садовник ответил, что она зовётся «Виктор Гюго».
Да, розы обладают тайной силой — даже имена их связаны с их сутью, чего почти не бывает у нас, людей. Но роза и сама грозна и царственна; войдя в прекрасный дом человека, она не сложила оружия, словно вельможа кватроченто в пурпурном плаще, с острой шпагой. Ведь её шпага — шип.
Каждый сад охраняет стража алых и белых роз
У всего этого есть мораль. Чем драгоценней и спокойней лад, хранимый нами, тем живее должны быть наша смелость и наша стойкость. Гуляя по цветущему саду, я понял, почему безумные лорды в конце Средних веков обратились к образу розы как символу власти и спора. Каждый сад охраняет стража алых и белых роз».
Поэты, сообразуясь с настроением, наделяли одни и те же цветы совершенно разными характерами. Плещеев в своей симпатии к скромной бедности ни за что ни про что обидел лилии и георгины, а подсолнух, в отличие от Честертона, как раз оживил в хрестоматийном своём стихотворении «Мой садик» :
«...Правда, нет в нем бледных лилий, горделивых георгин,
Только пёстрые головки поднимает мак один.
Да подсолнечник у входа, словно верный часовой,
Сторожит себе дорожку, всю поросшую травой».
Поэт Алексей Константинович Толстой, вдруг, обессмертил луговые колокольчики – своей любовью, жалостью, раскаянием:
«Конь несет меня стрелой
На поле открытом,
Он вас топчет под собой,
Бьет своим копытом.
Колокольчики мои, цветики степные,
Не кляните вы меня,
Тёмно-голубые».
Это стихотворение (и вообще замечательное) до слёз волнует неожиданной силой сострадания к полевым цветам – словно к народу, попавшему под копыта истории.
Это стихотворение (и вообще замечательное) до слёз волнует неожиданной силой сострадания к полевым цветам – словно к народу, попавшему под копыта истории
Очень мне любопытна поэтическая судьба герани. У Пастернака в одном из очаровательно-грустных его стихотворений герань – узница... зимы, одиночества, домашнего затворничества:
«Снег идет, снег идет,
К белым звёздочкам в буране
Тянутся цветы герани
за оконный переплёт».
А у Блока герань – неожиданно - соблазн:
«В сыром ночном тумане
На красный свет огня,
На алые герани
Направил я коня. ...
О, друг, здесь цел не будешь,
Скорей отсюда прочь!
Доедешь, все забудешь,
Доедешь, канешь в ночь.
В тумане да в бурьяне,
Гляди, продашь Христа
За жадные герани,
За алые уста».
Герань в России обычно наделяли обидными чертами цветочной личности: презрительно называли символом банальности и мещанского уюта, жалостливо – «розой для бедных». Даже в старом толковом словаре Ушакова так прямо и написано: «дешёвое комнатное растение». Многие русские художники заметили герань: необычный её силуэт, волнистые, обведенные темной каймой листья. Кустодиев написал герань символически - на купеческом окошке в картине «Голубой домик»; Станислав Жуковский в картине «Гостиная с роялем» написал ее вообще без цветов, одни странные листья; Петров-Водкин – жутковато: беспомощный мирный цветочек на картине, которая называется «1919 год. Тревога».
Герань в России обычно наделяли обидными чертами цветочной личности: презрительно называли символом банальности и мещанского уюта, жалостливо – «розой для бедных».
Не удосужившись ничего толком узнать, я долго считала герань обитательницей лишь российских подоконников (совершенно как персонаж из книги «Жизнь и приключения солдата Чонкина» - капитан Миляга, который был уверен, что березы растут только в России). Поэтому я ревниво удивилась, увидев в окрестностях Барселоны, в пропечённом солнцем городке в холмах целую улицу коричневых каменных зданий, где на каждом окне пылали в ящиках красные герани. Вся улица горела. Только после этого я прочла, что герань живёт в Европе с 16-го века (а до России добралась только в 18-м), что название цветка греческое – от слова «журавль» - и дано странным образом по форме семян, похожих на журавлиный нос. Даже есть второе русское название – малоизвестное - «журавельник». В России (в моё время) был привычен один вид герани – «комнатная», а их 96 видов только в Европе.
В Америке герани на окнах я почти не видела. Зато на весенних цветочных рынках – целые поля гераниевой рассады в маленьких пластиковых контейнерах. Цветы, в основном, розовые и белые. Их высаживают летом у домов в горшки и кадки. Осенью увядшую герань выбрасывают, и до весны ее не увидишь. Видимо, комнатная герань – растение старомодное. На окне она цветёт, кажется, только в пронзительном рассказе Фланнери О’Коннор, который так и называется – «Герань».
Старик-южанин доживает свой век в пансионе у живописной реки, с несколькими старыми дамами и чернокожим работником Руби. Руби занимается домом, дряхлеющим вместе с обитателями, и возит старика на рыбалку. Дамы едят свежую рыбу и щебечут, что такой улов требует настоящего мужчины. Старик живёт и не знает, что счастлив. А потом заботливая дочь забирает его к себе в Нью-Йорк, в квартиру на шестом этаже кирпичного дома, где из окна виден только другой кирпичный дом, стоящий так близко, что жильцы могут переговариваться друг с другом.
Смотри также Дом роднойВсё неправильно, уродливо, суматошно в новой жизни старика, люди вечно торопятся и не понимают, что значит вежливая беседа. Негры, которых он дома отечески любил, потому что они знали своё место, здесь, в Нью-Йорке, ведут себя, как белые, и даже панибратски хлопают его по плечу. От всего этого у старика постоянно стоит ком в горле. Единственное светлое напоминание о прежней жизни - горшок с геранью, который в доме напротив выставляют в окне в 10 утра и убирают в 5:30 вечера. Правда, дома на Юге герань была пышная, яркая, а тут – чахлая, похожая не на цветок, а на больного, которого вывозят каждое утро на солнышко. Но старик рад и такой, и каждый день с волнением ждёт её появления.
Однажды утром он видит в окне напротив не цветок, а мужчину, сидящего на подоконнике. «А где герань? – растерянно спрашивает старик. - Здесь должна быть герань, а не вы». Мужчина говорит, что это его квартира, и он когда хочет, тогда здесь и сидит. А герань упала. Старик выглядывает в окно и видит шестью этажами ниже, на асфальте кучку листьев с вывернутыми корнями и с розовым пятнышком посредине. “«- Почему вы её не подняли?» – спрашивает он и чувствует ком в горле. – «Вот вы и поднимите, папаша, - отвечает мужчина напротив. - А то сидите часами у окна и смотрите в мою квартиру. Я в своей квартире делаю что хочу и не люблю, когда люди на это смотрят». Старик бежит на лестницу, но спустившись на один пролет, не решается идти дальше и возвращается к окну. «На дне двора всё ещё лежит вверх корнями герань. Старик взглядывает на мужчину. Тот говорит: «Я предупреждаю только один раз». И отходит от окна”.
Всё-таки поразительно, какие сильные чувства вызывают цветы, каким неожиданным образом возбуждают воображение:
«Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья».
Это Пушкин, а столетие спустя Ходасевич пишет:
«Я вспоминаю: мне обещаны –
Последний, примирённый день,
И в небе огненные трещины,
И озарённая сирень».
Умирающий Тургенев просил привезти ему из России кисть сирени. И у многих эта любовь прорывалась перед смертью или в мыслях о смерти. Молодой Набоков написал в 1927-м, в Берлине:
«...Но сердце, как бы ты хотело,
Чтоб это вправду было так:
Россия, звёзды, ночь расстрела,
И весь в черёмухе овраг».
Гёте так любил фиалки, что повсюду рассеивал их семена, которые носил в карманах. Немецкие садоводы посвятили поэту три новых сорта садовых фиалок: черный – Фауст, красный – Мефистофель и голубой – Маргарита.
Был такой поэт в пушкинские времена - Мятлев. Никто не знает его стихов, кроме одной строчки, которую знают все: «Как хороши, как свежи были розы»...
Менялись времена, менялся язык, тон, жанры, а волнение оставалось. Булгаков пишет в романе: «Отвратительные, тревожные жёлтые цветы. Чёрт знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются весной в Москве»... Это - о мимозе в руках у Маргариты при первой её встрече с Мастером на улице.
Отвратительные, тревожные жёлтые цветы. Чёрт знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются весной в Москве
Даже в наше неромантическое время у некоторых стран остались свои национальные цветы. Вереск, например, считается национальным цветком Норвегии, а в Америке у каждого штата свой цветок: у Аляски – незабудка, у Канзаса – подсолнух, у Индианы - пион, и так у всех пятидесяти.
Цветы заполонили мировую литературу и историю с незапамятных времен (во всяком случае с древнеегипетских – три тысячи лет назад вторым именем бога солнца Атума-Ра было «сешем-ваб» - священная лилия). Цветы анемоны выросли из слёз Афродиты по убиенному Адонису, аконит (или волчий корень) вырос из ядовитой слюны Цербера. Греческий миф превратил в цветы самовлюблённого Нарцисса и прекрасного юношу Гиацинта, а мировой фольклор превратил безымянный цветочек в символ трудноисполнимого желания и возможного счастья.
Сюжет про этот цветочек проделал путь (по меньшей мере) от Древнего Рима, от Апулея, написавшего сказку об Амуре и Психее; до французской писательницы середины 18-го века Лепренс де Бомон, пересказавшей один из вариантов сказки и давшей ей название «Красавица и зверь»; до Хеонии Демидовой (дочери владельца уральских заводов), которая в том же 18-м веке первой перевела сказку на русский язык; и до ключницы Пелагеи, которая через полстолетия слышала сказку в Астрахани в купеческих домах и потом пересказала маленькому барчуку Серёже Аксакову. А, уж, тот, став Сергеем Тимофеевичем, написал сказку «Аленький цветочек» в 1855 году.
Моим аленьким цветочком был собственный садик. Я мечтала об этом всю жизнь, и когда мне уже было сильно за 60, судьба дала мне шанс. Мы с моим мужем Игорем Ефимовым купили дом в провинции, в штате Пенсильвания. Дом только что выстроили, и за ним поднимался пустой пологий холм, упиравшийся в лес. А перед ним спускался маленький, но довольно крутой склон, упиравшийся в дорогу. Оба совершенно голые – сажай не хочу. Одарив землей, судьба не снабдила меня ни соответствующими деньгами, ни, главное, - свободным временем. Времени было мало, знаний еще меньше, а опыта никакого. Но я с любительским пылом кинулась сажать, сажать и сажать.
Моим аленьким цветочком был собственный садик. Я мечтала об этом всю жизнь, и когда мне уже было сильно за 60, судьба дала мне шанс.
У меня сохранились фотографии, на которых друзья сажают первые дары для нашего сада. Вот супружеская пара с энтузиазмом копает ямы для двух голубых «кремлёвских» ёлочек – слишком близко к дому (под который эти ёлочки потом залезут корнями). Вот дамы на самом солнечном месте готовят грядку с моими любимыми настурциями и ноготками, которые в Пенсильвании хорошо растут только в тени. Вот фотограф Марк Копелев запечатлел жену, уютно устраивающую у терраски за домом куст прелестных красных розочек. Позже выяснилось, что эти розочки называются Monument roses – не потому, что они монументальны, а потому что их сажают на кладбищах, чтобы они оплетали могильные памятники. У меня они оплели ограду террасы, спутались клубами, напоминавшими зимой колючую проволоку, и Игорь жестокосердно пилил и рубил их, предварительно одевшись так, как одевают людей, на которых тренируют пограничных собак. Но розы победно вырастали снова, еще здоровее, и пламенели до глубокой осени.
Приехавший из Питера друг Валя Певцов посадил на углу дома «миниатюрный японский клён», тот вырос в огромное, очень красивое дерево, но не был виден ни из одного окна. Я назвала его мстительно – «Валентин мелколистный».
Главным персонажем в истории нашего сада была соседка Флосси, которая въехала, как и мы, в новый дом и с которой мы вместе обживали наши сады. Ради экономии мы сделали один общий заказ в садоводство на первые растения (я – на кусты форзиции, шиповника, гортензий). И еще - на саженцы боярышника – Washington hawthorn - для живой изгороди между нами и Флосси, чтобы не ставить забор. Нам прислали всё вместе в виде тонких неотличимых друг от друга веточек с корешками. И хотя каждая веточка была в отдельном целлофановом пакете, мы кое-что перепутали и потом обнаруживали у себя на участках сюрпризы. Мы с Флосси одновременно всё сажали, поливали и с волнением следили за тем, как приживаются наши посадки. Мы вообще по-соседски подружились – с ней и с ее мужем Дэном, на 20 лет старше Флосси – нашим ровесником. Это была интересная пара.
Я назвала его мстительно – «Валентин мелколистный»
Оба в молодости были «фабричными». Дэн начал в 50-е мальчишкой-подмастерьем на чугунолитейном заводе. Замечательно рассказывал о заводских обычаях, особенно – о процедуре ланча. Через улицу от завода был огромный ресторан-бар, где обедали рабочие. Минут за пять до перерыва все мальчишки-подмастерья мчались туда занимать места у бара для своих мастеров. Дэн занимал два-три стула, и бармены ставили на стойку перед каждым из этих стульев всегда одинаковый заказ: по кружке пива и по стопке виски. Вся длиннющая стойка еще пустого бара была уставлена батареей пенных кружек и сияющих стопок. Мальчишки дежурили у стульев. Раздавался гудок на перерыв, и солидные рабочие, уже вальяжно, не торопясь, шли в бар, где им не приходилось ни толкаться, ни сидеть впустую, дожидаясь горячего блюда. Я спрашивала у Дэна: «А что ели?» - «Ну, что тогда ели, - говорил он, - корнбиф с капустой; жареную итальянскую колбасу с картошкой; яблочные пироги».
Повзрослев и поразмыслив, Дэн сменил рабочую профессию на профсоюзную деятельность, и она вывела его в обеспеченные люди. С тех пор он ненавидел корпорации, вообще капиталистов и англичан (Дэн был ирландцем). Он стал пожизненным защитником интересов пролетариата – ярым. Он вообще был человеком ярым. Флосси уже при первом знакомстве с нами сказала: «Если услышите крики из нашего дома, не обращайте внимания. Полицию вызывайте, только когда услышите стрельбу».
Если услышите крики из нашего дома, не обращайте внимания. Полицию вызывайте, только когда услышите стрельбу
Дэн был на редкость начитан и оборудовал у себя в подвале солидную библиотеку. Читал он только мемуары и исторические книги (в том числе, о Советском Союзе), но его взгляд на историю первым делом искал врагов и друзей. Он всегда яростно был на чьей-то стороне. Игорю было с ним неинтересно, Дэн заметил это и обиделся. Зато со мной (поскольку я сильно поднаторела в американской истории, работая на радио) он мог проговорить полчаса подряд, стоя в саду или у них за домом за вечерним бокалом вина. Дэн легко переносил моё косноязычие, и мы с обоюдным жаром обменивались впечатлениями от прочитанных книг. Но испытанием для меня были воспоминания самого Дэна о его профсоюзной деятельности. Они состояли из воодушевлённых рассказов о встречах с никому не известными местными профсоюзными боссами. В рассказах проскакивали намеки на вынужденные отношения с криминальными структурами, и в воздухе начинало попахивать мафией, нераскрытыми убийствами, и всплывала судьба знаменитого профсоюзного босса Джимми Хоффа – тоже ирландца, бесследно исчезнувшего в 1975 году.
Слушая антикапиталистические филиппики начитанного Дэна, я бессознательно переводила их в привычное мне русло теоретических страстей, и только благодаря случаю поняла, что его ярость сродни ярости матросов броненосца «Потемкин». В нашем посёлке жила еще одна пара россиян – Слава и Рима Сойфер - с которыми и мы, и наши соседи быстро подружились. Однажды Сойферы устроили вечеринку, пригласив к себе нас, Флосси с Дэном и ещё одну пару американцев, очень пожилых. Муж - до ухода на пенсию - владел небольшой местной красильной фабрикой. Ни Сойферы, ни мы не придали этому обстоятельству никакого значения. Но Дэн, узнав имя американского гостя, изменился в лице. Между ними начался разговор, похожий на обмен автоматными очередями. Дэн был более информированным и громогласным, а противник - старше, опытней, спокойней и артикулированней. За столом разговор с трудом удалось перевести на другую тему, но Дэн замолчал до конца вечера и после злосчастной вечеринки перестал разговаривать с Сойферами. Он был убежден, что те нарочно свели его с фабрикантом, и не давал себя переубедить.
У Флосси страсти были другого рода: современная мораль и современная политика, включая местную поселковую. Активное участие Флосси в последней приводило к капитальным перестройкам в работе какой-нибудь клубной столовой и к шумным ссорам между энтузиастами. Дэн говорил: «Флосси способна начать Третью мировую войну». Что касается морали, то Флосси осуждала (в фабричных выражениях) сожительство без брака, брак без абсолютной верности, да и о многом другом имела сильные собственные мнения, которыми гордилась. Один ее рассказ мне особенно запомнился:
Будучи домохозяйкой, Флосси волонтёрствовала в продуктовом банке - Food Bank, куда местные жители приносили избытки продуктов (от детского питания до птичьего корма). Раз в неделю волонтёры раздавали еду нуждающимся. Нуждающиеся выстраивались в очередь, иногда очень длинную. В основном, она состояла из афро-американцев и латинос, поэтому, вероятно, Флосси и приметила белого молодого человека с двумя детьми. В очереди за несколько человек до него стояла белая молодая женщина. Отоварившись, она подошла к нему и стала (как возмущённо рассказывала Флосси) кокетничать с ним, а потом что-то записала для него на бумажке. Телефон, конечно. Этого уж Флосси не выдержала. Она начала громогласно стыдить молодого папашу, который «лучше бы искал работу, а не крутил шуры-муры с женщинами сомнительного поведения. Постыдился бы детей! Вот они всё расскажут матери...», и прочая, и прочая. Обе жертвы Флоссиной атаки на аморалку панически бежали, человек с детьми – не дождавшись своей очереди. Больше он за продуктами не приходил. Флосси была довольна собой, а я решила, что поселилась рядом с белоснежной пуританской добродетелью и надо держать язык за зубами.
Сад, между тем, быстро рос – на моем энтузиазме, без удобрений. Кое-что росло даже быстрее, чем хотелось бы – по моей собственной неосмотрительности. Дело в том, что с тех пор, как у нас появился реальный сад, моими любимыми растениями стали самые дешёвые. Я покупала их на флимаркете, где их продавали тоже любители – такие, как я, и даже хуже. Однажды я купила за 5 долларов деревце с резными листьями. «Это какая порода?» – спросила я у женщины, которая вместе с ним продавала еще простыни и детские игрушки. «А не знаю, - сказала женщина. – Весной цветёт белыми цветами. Аромат – на весь двор». Я воскликнула ностальгически: «Акация?» - «Точно! - сказала женщина, - Акация». Я посадила деревце у террасы, чтобы оно, когда вырастет, давало тень. Но деревце росло, как волшебный боб в сказке. Через год оно покрыло тенью всю террасу, не пропускало туда солнечные лучи, пол не высыхал после дождей и начал гнить. Его пришлось менять. Когда доски подняли, под ними, как змеи в руку толщиной ползли корни могучей «акации», оказавшейся на поверку самым агрессивным местным деревом под названием «чёрный локуст» (или «ложная акация»). Чтобы его урезонить, приходилось регулярно подрезать новые ветки, и весной оно стояло, похожее на новобранца, пока его шевелюра бурно не отрастала в июне. Но агрессивность черного локуста не уменьшилась – его корни давали новые побеги, а семена рассеяли его по всей близлежащей территории. Однажды я вышла в сад рано утром и с ужасом увидела, что идеальная трава соседей справа (молчаливых Джона и Нэнси) проросла десятками крошечных локустов. К счастью, на открытых местах зловредные побеги скашивали вместе с травой, но они тихонько вылезали в укромных местах.
Другой моей ошибкой был мышиный горошек
Другой моей ошибкой был мышиный горошек (crown vetch по-английски). Меня вдохновили обочины шоссе в Пенсильвании, которые в середине весны покрывались ковром нежных розовых цветов этого неприхотливого сорняка. Флосси мою идею не одобрила: «Этот ползун может зарастить всю округу». Я засомневалась - Флосси была дочерью фермеров, и лучше знала растения. Но вечером позвонил Дэн и сказал командирским тоном: «Значит, так: мой приятель посадил «краун веч» у себя и очень доволен. Так что – вперед!». И я посадила. На следующий год мышиный горошек цвел по всему участку - и у меня, и у Флосси с Дэном, заглушая садовые цветы. Скашивать и выдирать его надо было до того, как он даст семена. Но он слишком красиво цвел, и я часто пропускала нужное время.
Еще одной неприятной неожиданностью оказался боярышник на границе наших с Флосси владений. Его кусты выросли в деревца, усеянные весной белыми мелкими цветами, зимой – красными ягодами и круглый год - страшными шипами размером со штопальную иглу. И однажды, через девять лет после посадки, этот шип вонзился в лапу Чарли – собаки Флосси и Дэна и моего любимца. Я узнала об этом позже, уже со слов Флосси. Они с Дэном не решились взять плоскогубцы и вытащить шип, а повезли собаку к ветеринару, который сделал операцию под наркозом, укол от столбняка, повторный визит... все это стоимостью, несоизмеримой со здравым смыслом и с моими возможностями. Я была расстроена и смущена, но не настолько, чтобы предложить Флосси оплатить эти медицинские излишества.
Все же сад был хорош, и первые десять лет тамошней жизни мы с Игорем устраивали garden parties – «приёмы в саду» и на берегу нашего поселкового озера. На них съезжались друзья из Нью-Йорка, Нью-Джерси, Филадельфии и Вашингтона. Флосси и Дэн всегда приглашались, и у них обоих эти пикники вызывали радостное возбуждение, словно они были приглашены на дипломатический приём. Мы были первыми (и последними, я полагаю) иностранцами в их жизни. Наши вежливые гости охотно с ними говорили по-английски, и кое-кто даже с интересом слушал рассказы о профсоюзных боссах. Флосси готовила к пикникам блюда по «славянским» рецептам, за которые благодарные гости осыпали ее комплиментами. У меня осталось много фотографий с этих вечеринок: весёлая, разрумянившаяся Флосси и солидно беседующий Дэн с вечным стаканом какого-то особого брэнди, который он приносил из дома и называл «американским зверством» - «American atrocity».
Постепенно наш сад усложнялся. Соседи делали неожиданные подношения. Молчаливая Нэнси однажды принесла ком земли с порослью лимонной мяты. Нэнси не в силах была произносить мое имя. У нас в посёлке в конце озера отделена была бухта для стоянки лодок, и по всем дорогам стояли ведущие туда указатели со стрелками to marina. Поэтому Нэнси просто молча сунула мне пакет, буркнула что-то вроде: «Вы, вроде, любите цветы» и ушла. От нее же я получила «бородатые ирисы» - украшение поздней весны. Мама Саши Гениса отрезала мне с комком земли несколько веточек от своих хризантем под обманчивым названием «Монтокские ромашки» - украшение поздней осени. Благодаря Сойферам, перед домом поселились высокие розовые «японские анемоны» - предмет всеобщего восхищения. Это были подношения друзей моего сада. Враг до поры до времени у него был один – олени.
Враг до поры до времени у него был один – олени
Олени жили в лесу за домом, и на закате появлялись на нашем склоне целыми семьями. Игорь заранее выходил на террасу и садился в кресло смотреть шоу, которое устраивали белохвостые красавцы и их игривые отпрыски. Я угрюмо смотрела на них из комнаты, стараясь выработать методы защиты, потому что эти изящные твари по ночам съедали мои лилии, розы, флоксы – все в состоянии полураскрывшихся бутонов. У меня была одна лилия, цвет которой я так никогда и не узнала. Я защищала мои посадки высокими лёгкими проволочными заборчиками, но это не помогало. Я не понимала, как они пробираются сквозь эти заборы, и уже почти решилась подежурить в саду ночью, как Иван-Дурак в сказке «Конёк-Горбунок», но однажды, гуляя по посёлку, увидела, как молодой олень перелетает высокий забор – в один прыжок, без всякого разбега. Флосси поначалу собиралась подкармливать оленей, выставляя на границе с лесом шесты с початками кукурузы. Потом сказала: «Да им не нужно, они столуются в Маринином саду».
Флосси цветы не разводила, она любила огород, грядки, овощи, пахучие травы специй, росшие зеленой массой. В высоких деревянных ящиках она выращивала джунгли спаржи, укропа, бобов и мелких томатов. А про мой сад говорила с презрительной жалостливостью: «У Марины расцветет один цветок, она и счастлива». Но при случае и она приносила мне цветы. Лучшие мои хризантемы выросли из полуувядших ростков, которые ей подарила какая-то гостья. Она сунула их мне со словами: «В реанимационное отделение».
Флосси часто забегала ко мне одна, по-соседски – излить душу и поесть селёдки из «Русского магазина» или ухи Игорева приготовления - под рюмку водки (даже под две-три рюмки). Во время этих визитов я узнавала неожиданные вещи. У Дэна была первая семья, дочь и внучка. Флосси много раз повторяла, что Дэн встретил её уже после того, как разошелся с женой (проговариваясь при этом, что родственники Дэна её плохо приняли, оставшись на стороне первой жены). «Флосси, - сказала я однажды, - а ты ведь в молодсти была красоткой». И она скромно согласилась: «I was a looker».
История самой Флосси была рассказана мельком, но всё же рассказана. Девчонкой ее изнасиловали. Она слишком поздно поняла, что беременна, и ей пришлось рожать. На ребенка (мальчика) она не могла даже смотреть и отказалась от него. И тогда его усыновила ее родная сестра – не намного старше. С сыном Флосси виделась несколько раз в жизни, с сестрой – почти так же редко. Но когда серьёзно заболел Дэн, трезвая Флосси сказала мне, что после того, как он умрёт, она переедет жить рядом с сестрой, и они уже приискивают там ферму. Мне очень хотелось познакомиться с этой женщиной, её сестрой, но она так ни разу и не приехала – за все 15 лет, что мы с Флосси жили рядом.
Конец моих отношений с соседями был для меня абсолютной неожиданностью
Флосси компенсировала для себя драму с ребенком самым многотрудным и благородным образом. Будучи уже замужем за Дэном, она стала няней четверых детей жившей по соседству матери-одиночки, и растила их всех, пока они не стали подростками. Выросшие питомцы иногда навещали её, и мы с ними познакомились. Было очевидно, что они любили свою остроязыкую няню-командиршу, и она вся сияла при них и гордилась ими, как собственными детьми.
Конец моих отношений с соседями был для меня абсолютной неожиданностью (хоть я и знала строчки Фроста: «Сосед хорош, когда забор хорош»). Я слишком поздно заметила их неумение сразу выяснять назревающие несогласия. У меня ни разу не мелькнуло подозрение, что они копят недовольства и раздражение, сдерживая их в себе, как в котле под крышкой, пока эту крышку не сорвало и фурии не вырвались наружу. А виной всему был сад.
Моей роковой ошибкой оказалась форзиция – прелестный весенний куст, усыпанный мелкими жёлтыми цветами. Я высадила эти кусты на склоне у дороги, они разрослись каскадом и в какой-то момент стали заслонять Дэну вид при выезде на улицу, если он выезжал задом наперёд. А он всегда выезжал задом наперёд. Флосси как-то мельком упомянула об этом, и мы тут же подстригли кусты. Но, вероятно, недостаточно.
За 15 лет мы все сильно изменились. Игорь и Дэн – оба - тяжело болели. Игорь болел терпеливо и необременительно для окружающих, а Дэн болел гневно, с яростью на врачей, на законы, на медицину вообще, и на Флосси, и как оказалось, на меня. Прошлой весной он как-то позвонил, чего давно не случалось. Я только начала спрашивать о его самочувствии, как он, перебив меня, заговорил голосом судебного обвинителя. Несколько минут назад из-за моей форзиции он чуть не врезался в проходившую по улице машину, что накладывает на меня, по сути, уголовную ответственность. К тому же на днях он из-за меня упал, потому что Чарли рванулся ко мне и Дэн не удержал его на поводке. К тому же... тут мне припомнился и шип боярышника в лапе у Чарли, и мышиный горошек, из-за которого Флосси затеяла дорогостоящую переделку их склона, устроив его террасами, выложенными каменным бордюром. В каскаде обвинений я не всё понимала – не фабричные выражения (их учишься понимать первыми), а сложные, местные. В конце страстного монолога Дэн потребовал срубить деревья боярышника и предложил купить у нас кусок склона перед домом, чтобы он мог выкорчевать все форзиции. Вечером Флосси прислала по электронной почте записку, чтобы я ничего пока не рубила, но ей не звонила – дабы не нарваться на новую неприятность. После этого ни Дэн, ни Флосси не сказали с нами ни слова и перестали здороваться при случайных встречах, да мы практически больше и не виделись. А я, каждое утро выглядывая в сад, смотрела на него с ужасом – как на собственное преступление.
Осенью умер Игорь.
Мы с дочерьми решили распрощаться с домом. Я переезжала жить к младшей - Наташе, под Бостон. Продавали дом в декабре, морозном и бесснежном. Теперь я смотрела на заснувший сад с чувством облегчения – до продажи он уже не успеет наделать бед. Вообще-то продавать дом удобней весной, но агенты по недвижимости убедили нас, что надо действовать быстро, пока из-за короновируса люди бегут из городов и покупают дома в глуши, и пока, по выражению агентов, рынок «горяч» - market is hot. Действительно, в первый же день, когда дом был выставлен на продажу, его посмотрели 11 человек, и мы получили сразу два предложения от потенциальных покупателей. Купля-продажа домов в Америке проходит без контактов продавца с покупателем – только через агента. И вот через агента я получила от одного из потенциальных покупателей письмо – вещь довольно необычная. Письмо было написано от руки, явно в спешке, содержание примерно такое: «Дорогие владельцы дома номер такой-то по Индиан драйв, мы влюбились в ваш дом и особенно в сад. У нас трое детей, и мы уже представляем, как счастливо они будут там играть. Мы давно ищем дачу на озере, но ни один из домов нам не нравился так, как ваш. Пожалуйста, продайте его нам». К письму была приложена фотография. Супружеская пара лет под сорок и трое разновозрастных детей. Ну, могла ли я продать дом кому-нибудь другому?
Свои комнатные растения я все раздала, оставила себе только старую герань, которую вырастила из веточки, отщипнутой лет тридцать назад от чужой герани. Она у меня странная – помесь комнатной с ампельной, то есть ползучей. Но я привязываю ее к палке, и она стоит и цветет, как деревце – всем на удивленье. Правда, в последнее время мне стало тяжело за ней правильно ухаживать, и она болеет. Так и понятно: ей за тридцать, мне за восемьдесят. Пора.