Иван Толстой: Памяти Володи Герасимова.
Он умер 20 августа, во сне, один в своей небольшой петербургской квартире, по-видимому, задохнувшись от дыма из кухни, где что-то загорелось.
Ни в каком возрасте, даже в свои недавно стукнувшие 80, не стал он Владимиром Васильевичем, был только Володей, хотя давно уже годился всем в отцы и деды.
Герасимов был притчей в петербургских языцех - не просто ходячей энциклопедией (каких не так уж мало), но исключительно изысканным в своих устных рассказах. Надо было бы сказать - исторических новеллах, но "новелла" как-то запошлена советским словоупотреблением.
Когда Володя неторопливо, не суетясь, говорил, скажем, о Канкрине или Спешневе, или Златовратском (то есть о любой исторической фигуре), он всегда называл их вместе с именем и отчеством, и был, пожалуй, единственным человеком из мною слышанных, в чьих устах это звучало столь же естественно, будто легкое покашливание. Он не просто знал всё в гуманитарной сфере, но знал это изящно. И напоминал, что родился в деревне Тупицыно.
Всю жизнь Герасимов был экскурсоводом, просто некоторые отрезки жизни отразились в бухгалтериях и трудовой книжке, а могли и не отразиться - он рассказывал всем, кто желал его слушать. В новейшие годы его устроили в гимназию преподавать краеведческую дисциплину - историю Петербурга, но и это он делал все в той же прежней манере.
Письменной перекодировки его речь не выдерживала. К нему с магнитофонами приезжали некоторые люди, пораженные совершенством устой формы (один из таких приезжавших - Сергей Довлатов), но расставались они разочарованными. Володин гений жил именно в звуковой дымке речи.
Мы познакомились с Герасимовым в автобусе, но при этом на работе: я вел свою первую в жизни экскурсию из Ленинграда в Пушкинские Горы, а Володя попросился в автобус – доехать да Заповедника. На дворе был 1979-й год. Если бы я тогда знал, кто едет со мной, у меня, наверное, случился бы паралич голосовых связок. Но я, слава Богу не знал. С виду - то ли рабочий, то ли скромный библиотекарь. На первой же остановке в Луге он встал в сторонке, но я люблю новых людей и подошел к нему сам. Через три минуты он спросил меня, знаю ли я план Рождественской усадьбы, нарисованный в американском издании Владимира Набокова? Именно в американском. Не забудьте, что дело было в 79-м году, Набокова и по-русски читало не так уж много ленинградцев.
Дальше пошло по накатанной. Володя пересел в автобусе поближе ко мне, и я как разинул рот, так его 36 лет и не закрывал. Это был чудо-человек самой загадочной привлекательности: неторопливый, всегда опаздывающий, вечно под мухой, втягивающий вас в давно ушедшие миры, где все так уютно расположено, где люди находчивы, ловко изъясняются афоризмами, где все отжившее никуда, оказывается, не пропадает и до сих пор высовывает свои уши. Гуляем по городу. Вот дверь парадного подъезда (или парадной, как говорят в Питере), здесь 65 лет назад жил Распутин. Однажды он возвращался домой пьяным и, как сообщал в своем донесении филер, локтем разбил дверное стекло. Подходим. Герасимов говорит: «Вот эта дверь, а вот и разбитое стекло».
Есть хорошая фотография. Герасимов первый раз в Америке, сидит за праздничным столом - он и сидел-то как-то медленно, - дожидается угощения, а за спиной стоят один с индейкой, другой с бутылкой, готовые Володю обслуживать его поклонники - Юз Алешковский и Иосиф Бродский.
Десять лет назад в апреле 2005 года Герасимов был гостем моей программы «Поверх барьеров в прямом эфире». Сегодня я предлагаю послушать некоторые фрагменты.
Владимир Васильевич, кем вы себя осознаете?
Владимир Герасимов: Прежде всего, я себя осознаю уже далеко не молодым человеком. Во вторник 12 апреля мне исполнится 70 лет.
Иван Толстой: Это невероятно, потому что большинство знакомых называют вас по-прежнему Володей.
Владимир Герасимов: Когда раз в месяц я прихожу на почту получать пенсию, то там я вижу что, пожалуй, в этом городе живут люди и старше меня годами. А в других местах, где мне приходится бывать, там я старше меня почти никого никогда не встречаю. В частности, в той гимназии номер 610, где я сейчас работаю и преподаю краеведение, я, пожалуй, самый старый среди преподавателей.
Иван Толстой: Но, все-таки, ваше определение самого себя. Вы кто?
Владимир Герасимов: Я петербуржец. Хотя считать себя стопроцентным коренным петербуржцем формальных оснований нет, я уже 70 лет разделяю судьбу этого города. А город у нас далеко не последний на свете.
Иван Толстой: О городе, о Петербурге, о его послевоенной судьбе, о людях, которые его населяли, о жизни Владимира Васильевича, но, прежде всего, о жизни в этом городе, мы сегодня и будем говорить в нашей передаче. Я приглашаю к разговору наших слушателей, поговорить об этой послевоенной эпохе. Владимир Васильевич, давайте начнем по порядку: где вы родились, как вы росли. Я знаю, что ваше детство пришлось на блокаду. Расскажите, пожалуйста, об этом, первом, в вашей жизни периоде.
Владимир Герасимов: В паспорте местом моего рождения указана деревня Тупицыно Вологодской области. Так что, по рождению, я - тупицынский мужик. Родился я там случайно. Мои родители познакомились в Ленинграде. А в Вологодскую область они попали по распределению после окончания техникума. Отец мой был механизатором, мама зоотехником. Но когда мне исполнилось полгода, отец простудился, серьезно заболел и умер. А мама вскоре вернулась обратно, в Ленинград. На своей родине я никогда в жизни не бывал. Насколько я знаю, деревни Тупицыно сейчас уже нет, она слилась с райцентром Шуйское. Кладбище, на котором был похоронен мой отец, тоже уже давным-давно не существует. Там построены новые дома. И с тех пор, как мне исполнилось полгода, я никогда не покидал этот город на продолжительное время.
Знаменитые строки Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые" от частого цитирования превратились в некий трюизм, но, все-таки, ко мне имеют прямое отношение. Война, ленинградская блокада - это, несомненно, роковые минуты истории человечества, истории нашей страны.
Если говорить о моих самых первых жизненных воспоминаниях, то я помню, что я был у бабушки в деревне, на границе между Ленинградской и Псковской областями. Очень хорошо помню этот день, помню солнечную погоду, только что прошел дождь. Я поиграл в песочек и потом, чтобы смыть мокрый песок с ладоней, я присел у большой дороги и, в колее, в луже, стал мыть руки. И попал под лошадь. Очень хорошо помню, как я был одет - во фланелевую кофточку в красную и белую полоску. Хорошо помню нависшее надо мной белое брюхо лошади, помню, как бабушка, которая в стороне стирала белье, увидев, что со мной случилось, всплеснула руками и побежала меня выручать. Потом я рассказывал об этом моей маме, потому что это мое первое в жизни воспоминание. Мама сказала: "Этого не может быть. Тебе было тогда полтора года".
А потом моя мама вышла замуж второй раз. Тоже за вдовца, Лаврентия Андреевича, почтового чиновника, и сама стала здесь работать на почте. И в нашей семье, таким образом, появился еще мой сводный брат Витя, сын моего отчима от его первого брака.
Как мне помнится, мы дружили, охотно играли вместе, дурачились вместе. А потом началась война. Война меня застала в той же самой бабушкиной деревне. Тот колхоз, в котором она жила, получил приказ эвакуироваться, но бабушка от своих односельчан отделилась и со мной и с Витей приехала в Ленинград. Это было еще лето, кольцо блокады еще не успело сомкнуться вокруг города.
Иван Толстой: А городские власти не препятствовали такому перемещению в город?
Владимир Герасимов: По-моему, нет. Все-таки, здесь были наши родители. А у бабушки дочь жила здесь. Правда, дорога заняла у нас очень много времени - мы добирались дня три. А что касается бабушкиных односельчан, им указали местом прибытия Кировскую область, но дорогу им преградил немецкий десант, и их всех вернули по основному месту жительства. Они попали под оккупацию. Если бы бабушка повезла нас вместе с односельчанами, мы бы тоже попали под оккупацию, и неизвестно, какие были бы последствия. Может быть, Витя остался бы жив, а не умер бы с голоду в 42 году, и, может быть, даже бабушка была бы жива.
Иван Толстой: А односельчан не угоняли в Германию?
Владимир Герасимов: Потом стали отправлять. Но вот тут как раз не знаю даже за что, за свое корыстолюбие или за доброту, поплатился бабушкин муж дядя Ваня. Он был председателем сельсовета до войны. А во время войны немцы его назначили старостой. И вот он, когда стали угонять людей в Германию, выдавал им какие-то липовые справки о том, что им здоровье не позволяет туда ехать. Но, возможно, делал это не бескорыстно. Во всяком случае, он был арестован, немцы его продержали в заключении около двух недель, и после этого двухнедельного заключения он был отпущен, но вернулся домой уже совершенно больной и через две недели после этого умер.
Иван Толстой: В подвале держали?
Владимир Герасимов: Наверное.
Иван Толстой: Вы помните блокаду?
Владимир Герасимов: Еще бы! У меня были от голода какие-то провалы в памяти, но я очень хорошо помню вот эту обстановку, еженощные бомбежки. Немцы бомбили, все-таки, не наш квартал, а Адмиралтейский завод, который находился рядом с нами. Я хорошо помню, как от воздушной волны наш дом начинал качаться, и, от сотрясения, звонил дверной колокольчик. Потом этот колокольчик мне вспоминался, когда я читал "Преступление и наказание". Сейчас мы живем не там, хотя в том же квартале, в той же части города, в Коломне. Когда мы уезжали, колокольчик мы выломали, и он у нас дома до сих пор хранится, как память об этих ночных звонках. У нас, конечно, вылетели все стекла. Но тогда жителям города рекомендовалось заклеивать оконные стекла полосками бумаги крест накрест. На самом деле, это совершенно не помогало. От частых бомбежек уже осенью 41 года в наших двух комнатах стекла сохранились только в маленьких форточках. Так что первая блокадная зама это не только голод, холод, но и темнота. Мы эту зиму провели в сумерках.
Иван Толстой: Владимир Васильевич, вы сказали, что ваш сводный брат Витя умер от голода.
Владимир Герасимов: Да. Я помню, как мы встречали новый, 42-й год. Мама, все-таки, постаралась что-то поставить на стол. На столе горела коптилка, сделанная из флакона из-под парфюмерии. Помню мамино угощение. По четвертинке яйца, сваренного вкрутую, на человека. А бабушка наша умерла 3 марта 42 года. Она пошла с чайником за водой. Водопровод не работал, но из проруби мы воду не брали. У нас, каким-то чудом, при доме была прачечная и там вода была даже в самые суровые блокадные морозы. Бабушка упала на лестнице. Пришлось ее назад тащить на руках. Она потеряла сознание, целый день лежала на диване, хрипела, агонизировала, и часа в 4 дня она умерла, прямо у меня на глазах. А через день, 5 марта, я тогда спал в одной кровати с мамой и с теткой, утром я проснулся и мама мне сказала: "Витя умер". Я к этому довольно спокойно отнесся, потому что не поверил. Слез с кровати, натянул валенки, пошел в соседнюю комнату, где стояла Витина кроватка. Вижу, он лежит лицом к стене. А за эту зиму у нас отросли волосы. У него тоже были длинные волосы. Я, как сейчас помню, что я ему подул в затылок, и от моего дуновения волосы разошлись в разные стороны. Но он не пошевелился. Я приподнял его голову с подушки, голова упала на подушку, и тут я понял, что он, действительно, умер. Я разрыдался, я рыдал, не переставая, три дня. Когда мама на меня, в конце концов, прикрикнула, она думала, что я плачу просто от голода, я объяснил ей: "Витю жалко". Так что несколько дней в нашей квартире лежали два трупа.
Потом очень хорошо помню этот визит. К нам пришел милиционер в полушубке, с винтовкой за плечами, тогда милиция была вооружена карабинами. И по-моему, даже не снимая перчаток, присел за стол и заполнил свидетельство о смерти. Потом я оставался дома, а мама с теткой зашили тела в простыни, как-то сумели снести их с четвертого этажа по лестнице и отвезли на Канонерскую улицу. У нас была тогда в нашем районе такая присказка: на вопрос, где такой-то, давно не видно - "На Канонерку свезли". Сейчас на этом месте построена школа, а раньше там был маленький кирпичный заводик, и сарай этого заводика был превращен в нашу районную мертвецкую. У нас дома долгое время хранилась (у моей сестры она до сих пор хранится) бумажка, заполненная этим милиционером. На обороте - чернильный штамп: "Тела приняты к захоронению на Пискаревском кладбище". А потом, после смерти бабушки и брата, у меня наступает какой-то провал в памяти до самого лета 42 года. Мама мне потом говорила, что провал в памяти наступил, видимо, из-за того, что я тоже доходил. Я сидел на кровати, сложив ноги по-турецки и раскачивался из стороны в сторону. Каким-то образом я, все-таки, остался жив, и летом 42 года мама отдала меня в детский сад.
Иван Толстой: Возраст у вас был почти школьный - 7 лет.
Владимир Герасимов: Тогда в школу ходили с 8-ми лет. Был такой порядок. Один из дней, проведенных в этом детском саду, мне запомнился во всех подробностях. Детский сад наш помещался на углу Большой Подъяческой улицы и Садовой. Тут же, через Никольский переулок, находился Никольский рынок, напротив (где сейчас находится бульвар) были газоны, которые были раскопаны под грядки. И вот, по набережной канала мы и гуляли в этот день. Почему-то немцам вздумалось подвергнуть обстрелу именно тот квадрат, где находился наш детский сад. Никаких военных объектов в нашем квартале не было - ни заводов, ни казарм, ничего. Но немцы были народом методичным, они стреляли по квадратам. В этот раз дошла очередь до нашего квадрата. Я помню тогда, может быть, единственный раз за время войны, я поддался панике. Это чувство детям почти не свойственно. Дети - большие оптимисты, верят в свое бессмертие, в то, что с ними ничего плохого никогда случиться не может. Но здесь, когда на грядках стали рваться снаряды, мы метались между огненными вспышками, столбами дыма и земли, это было, действительно, страшно. Мы перебежали Садовую и собрались под аркадой Никольского рынка. Там место было безопасное, потому что Ленинград обстреливали с юга, и для того, чтобы нас задело под аркадой, снаряд должен был бы пройти через все корпуса рынка. Наша воспитательница пересчитала нас всех по головам, и я помню вздох облегчения, который у нее вырвался. Она сказала: "Слава Богу, все целы". На этом наши приключения не кончились. Немцы на короткое время перестали стрелять, а потом обстрел возобновился. В том доме, где помещался детский сад, никаких убежищ не было. Надо сказать, что до войны хоть и пели песни вроде "Если завтра война, если завтра в поход", но Ленинград был очень плохо оборудован убежищами. Их начали строить, наученные опытом, после войны. Мы просто собрались в первом этаже детского сада. Потом, после войны, в этом помещении была очень неплохая шашлычная, куда я иногда заглядывал, вспоминал этот день.
У меня тоже осталось яркое воспоминание. День был прекрасный, солнечный. Вообще, мне кажется, что в блокадные годы все лета были очень погожими. Переулок Никольский был ярко залит солнцем. И, вдруг, снаряд попал прямо в этот дом, но в третий этаж. Мое ощущение было, что у меня потемнело в глазах. Только что на улице было яркое солнце, и вдруг наступила какая-то темнота. И, как это часто случалось, в непосредственной близости от взрывов, сразу рухнула штукатурка со всей поверхности потолка.
Иван Толстой: Я попросил писателя и критика Андрея Арьева рассказать о Герасимове – нашем общем приятеле.
Андрей Арьев: Вы знаете, Володя Герасимов — это человек, может быть, единственный, который постоянно в моем сознании присутствовал как человек, у которого нужно узнать смысл жизни. Это я говорю с некоторым пафосом, но, действительно, я все время задумывался о смысле его существования, смысле абсолютно гармоническом и в то же время несколько странном. Потому что Володя при его огромных познаниях и так далее никогда в жизни ничего не написал. То есть когда-то в студенческие годы что-то делал, но уже в 1990-е годы, когда можно было спокойно что-то делать, он ничего не писал. Я в это время, в 1990-е годы, говорю ему: «Давай что-то сделаем в журнале «Звезда». «Да, вот отлично, пора опубликовать переписку Николая Второго - это очень интересный материал, там столько нужно накомментировать». Я говорю: «Ну, давай, отлично, вот все и сделаем».
Эта тема осталась за ним. Я ему звонил время от времени: «Да, отлично, много материала набирается». Я ему говорю дальше: «Ну, давай что-нибудь представляй». «Ну, понимаешь, там еще много надо комментировать».
В общем, это долго довольно длилось, я ему все звоню: «Хорошо, то, что у тебя есть, давай, приноси мне, я из этого сделаю какую-то публикацию». Он говорит: «Нет, ну что ты, там еще нужно то-то, то-то прочитать».
В конце концов я ему, видимо, сильно надоел, когда я ему последний раз звонил: «Володя, все, отдавай материал, я сделаю сам, что нужно». Он говорит: «Нет, я еще должен что-то прочитать». «Сколько же будешь читать?». Он говорит: «Да нет, я писать не буду». «Почему?». «Потому что лучше я за это время еще несколько книжек прочитаю».
Это действительно очень важно, потому что это человек, который вбирал в себя необыкновенное количество информации, очень важной, культурно, исторически ценной, при этом не хранил ее для себя, он ее не выплескивал наружу так формально, ни на какие бумаги, никуда. За его счет жило огромное количество культурных людей, для которых он был полной энциклопедией. Причем, это очень важно, что эта энциклопедия была такая устная. То, что написано, неизвестно, что-то тебе подойдет, что-то тебе не подойдет, а общаясь с Герасимовым, всегда можно было спросить — это нужно? это не нужно? - и он обо всем этом говорил.
То есть, Володя Герасимов, вроде бы, ничего не написав, выполнял функцию такую просветительскую, которой в России всегда недоставало. При любых режимах, в любые века с просвещением в России было всегда очень плохо. Все думали, что нас вывезет какая-то духовность, духовность и духовность, а вот то, чтобы знать, что вокруг тебя находится, знать, среди какого многообразного мира ты живешь, вот с этим было очень плохо. Вот эту просветительскую функцию Володя выполнял как никто. Причем, это очень важно, просвещение очень сильно отличается от пропаганды. Потому что пропаганда, как бы она убедительна ни была, и за какие бы убедительные цели она ни ратовала, она всегда основана на лжи. Вся информация, которая исходила от Володи, всегда была основана на правде и делала наш мир гораздо более разнообразным и по-настоящему осязаемым.
Так что для меня это было очень важно, что существует такой человек, который внешним образом ни к чему отношения не имеет, а в то же время является таким важным, во всяком случае, для нашего отечества, субъектом, через которого доходит до нас просвещение. Но он знал, конечно, безумное количество вещей, его можно было спросить о любом подоконнике, о любом балконе в Петербурге, о чем угодно. Я помню, когда мы впервые с ним по-настоящему сблизились, я знал, конечно, его, но всегда он был рядом, меня всегда это тоже удивляло, почему это с такими яркими личностями, всем известными, такими как Бродский, Лосев и другие, все время находится в явном дружеском с ними контакте Володя Герасимов.
Я помню, когда он приехал, это был год, наверное, 1974 или 1975-й, в Пушкинские горы, я там водил тогда экскурсии, ему тоже нужно было где-то зарабатывать, и вот это для него оказалась абсолютно идеальная ситуация — быть экскурсоводом, рассказывать то, чего абсолютно никто не знал. Я помню, что когда я только что взял его с собой на экскурсию, ему нужно было ознакомиться немножко, хотя он мог бы, конечно, и вслепую пройти, но тем не менее, он никогда в Пушкинских горах не бывал. Я его с группой какой-то веду, Тригорское, Михайловское и так далее, и смотрю, что он все время хочет не то у меня спросить, не то что-то подсказать. Потом когда какие-то переходы пешие были, он мне рассказал о всяких предметах, которые там были в этих музеях, об экспонатах, о людях, которые там были, не только то, что я не успел рассказать, не было времени, а просто то, чего я не знал, чего не было написано ни в каких путеводителях.
Естественно, Володя там пользовался потом огромным успехом и справедливым. И вообще это было довольно-таки приятное время, когда собрались в этих Пушкинских горах такого рода экскурсоводы, которых, собственно, во всем мире я никогда не встречал, и в первую очередь, конечно, Володя Герасимов.
Были вещи совершенно смешные. Здесь в Пушкине, где я живу, мы как-то с ним идем по одному садику, я ему говорю: «Смотри, какая глупая и смешная вещь». Детский сад, и там зацементированный под столбик фонтан, собственно из цемента такой круглый столбик и наверху торчит просто железная трубка, из которой вода капает. Я говорю: «Какой-то бред, непонятное что-то». Он говорит: «Ты что, не знаешь?». «А что знать, на что смотреть, когда такая пошлая идиотская затея?». Он говорит: «Нет, если бы ты поколупал получше этот цемент, то ты увидел бы внутри Афродиту». Я говорю: «Какую Афродиту?». Он говорит: «Очень просто все: тут действительно была Афродита небольшая обнаженная, но поскольку учреждение детское, то местные деятели решили оградить детей от этого разврата и всю вокруг обмазали, зацементировали, и получился такой столб». Явно фаллический при этом вид, потому что наверху была какая-то железная трубка.
Так что с Володей было жить просто замечательно, удовольствие. Он при этом рассуждал очень просто и здраво, что тоже очень важно, он никогда не исповедовал каких-то шикарных огромных концепций, не выдвигал, ни за какие идеи не боролся. Я помню, одно из его любимых, кстати, выражений, когда ему надоедали, чтобы он сказал, когда было лучше — сегодня, или завтра будет лучше, или вчера было, как жилось в советское время, тогда все-таки хорошо жилось, многие жили хорошо? Он говорил: «Дело не в том, когда было хорошо, тогда или сейчас, а дело в том, что если сравнивать, при советском режиме двух вещей не было, которые мне очень нравились: не было хороших книг и хорошего пива, а сейчас есть и хорошие книги, и хорошее пиво, так что выбирайте сами». Вот таким был этот человек.
К нему, конечно, стекалось огромное количество народу, он никогда не делал разницы между тем, позвонил, попросил его об услуге какой-нибудь известный всем литературовед, искусствовед, или просто приехали какие-то ребята из Пушкинского заповедника. Кто угодно, лишь бы приехали, он всегда обо всем подробно и замечательно рассказывал. Память у него была абсолютная, и она не ухудшалась от того образа жизни, который он вел, а вел он образ жизни, всем известно какой: он любил выпивать. Но при этом его сознание выпивка только прочищала, мне кажется. Во всяком случае, никогда он не терял суждения и способности рассказывать увлекательно, в каком бы он ни находился состоянии.
Так что вот это был такой образцовый, на мой взгляд, центр просвещения, которого нам не хватает, центр просвещения, причем явленного в конкретном человеке, у которого напрочь отсутствовала всяческая спесь, никогда он не стоял ни на каких котурнах. Знал, конечно, что он обладает такими знаниями, которыми не обладают остальные люди, его окружающие, но из этого не следовало, что он ставил выше себя кого-нибудь.
Он вообще был талантливым во всех областях, где не нужно было, как он думал, зря тратить время. Он прекрасно фотографировал, у меня есть несколько замечательных, может быть, лучших снимков, которые он сделал еще в Пушкинских горах, - портретов, пейзажных. Он знал, как это делается, потом проявлять и где-то печатать — это мало его интересовало. Но он воспитал прекрасных фотографов, в том числе знаменитый фотограф наш Лева Поляков - ученик Герасимова, не говоря о том, что он всех своих родных и знакомых этому делу обучил. В общем, замечательный был человек, во многих отношениях для меня идеальный.
Иван Толстой: Бывают разные рассказчики, по крайней мере, в герасимовском кругу их было двое — он сам и Сергей Довлатов. Вы могли бы их сопоставить друг с другом, в чем их сходство и различие?
Андрей Арьев: Да, конечно. Сегодня действительно как-то тянет несколько слов сказать и о Сереже Довлатове, четверть века как его нет с нами. Они с Володей Герасимовым, можно сказать, соревновались. То есть, Герасимов не соревновался, а Сережа с ним соревновался. Но тут была огромная разница, потому что это были противоположные типы рассказчиков. Я помню, что однажды у нас в Березине, где мы жили (там сейчас музей Довлатова) собралась удивительная компания из троих неподражаемых рассказчиков — Женя Рейн, Сережа Довлатов и Володя Герасимов. Рейн известен своими фантасмагорическими историями, громкими, с преувеличениями и так далее, тоже упоительный рассказчик. Володя описывал все то, что можно было увидеть. Это страшно раздражало Сергея, у Сергея были претензии к Володе такие: «Он рассказывает обо всем неодушевленном, а мне неодушевленное абсолютно неинтересно. Никакие наличники, я об этом слышать не хочу, я хочу слышать только о живых людях». А Герасимова раздражало как раз в Сереже то, что он рассказывал обо всех людях вроде бы правду, но в то же время об этой правде можно было много спорить, если примерять ее к реальным людям.
Все знают повесть Довлатова «Заповедник», замечательную повесть, действительно, многие в ней полагают, что в образе Митрофанова, очень яркого персонажа, изображен Володя Герасимов. Когда Володя Герасимов приехал в Нью-Йорк, Сергей к нему обращается: «Ну что, ты, наверное, обиделся на меня за это произведение, за этого Митрофанова?». Он говорит: «Да нет, не обиделся на тебя. Я на тебя обиделся, что ты думаешь, что я общался с такими подонками, как Стасик Потоцкий, — это твои приятели, а не мои».
Так что они были совершенно разные и люди, и разные повествователи, абсолютно противоположные, но относились друг к другу достаточно хорошо и много времени проводили вместе. Потому что и тому, и другому было, что рассказать, одному - о людях, а другому - о том, как они живут.
Иван Толстой: Рассказывал Андрей Арьев. Еще один фрагмент из записи 10 апреля 2005 года.
Владимир Герасимов: ХХ съезд даже не был для нас какой-то неожиданностью, потому что в самой атмосфере, окружающей нас, зрели какие-то перемены, которые казались неизбежными. Во-первых, к 56-му году Сталина поминали уже чрезвычайно редко. Его уже в 53-м году уже стали нет-нет, а как-то лягать на страницах советской печати. Еще в 53-м году, через считанные недели после смерти Сталина, уже стали появляться какие-то обороты. В газетах и статьях что-то вроде "культа личности". В общем, стало понятно, что что-то в этой стране должно измениться.
Иван Толстой: А вам было жаль товарища Сталина, когда он умер?
Владимир Герасимов: Когда он умер, да - было жаль. Я его оплакивал, но вместе с тем - может быть, это немножко подло - меня радовало то, что нарушилась нормальная школьная жизнь. А, кроме того, вот что еще произошло. Довольно мерзкое было время - конец 52-го, начало 53-го. Самое гнусное событие этого времени - это арест врачей, врачей-убийц. Даже мы - школьники - не верили, что за ними стоит какое-то преступление, потому что обвинения были построены совершенно абсурдно.
Иван Толстой: А вы что-то тогда шепотком говорили на эту тему?
Владимир Герасимов: Говорить-то мы, пожалуй, не очень говорили, но наш классный руководитель Павел Александрович Колчин решил присоединиться к этой кампании и удалить из комсомола двух наших соучеников-евреев. Так вот, после уроков он пригласил к себе тех, кого считал самыми авторитетными в классе - я почему-то оказался в этом числе. Тогда газеты писали о каком-то взрыве в советском посольстве в Тель-Авиве. Может быть, это была провокация КГБ, а может быть, действительно, какие-то израильские экстремисты откликнулись на совершенно средневековые обвинения, которые выдвигались в адрес евреев здесь, в этой стране. Ну и Колчин говорил нам:
- Вот они наше посольство взорвали, а мы, что, с ними церемониться будем?
Я говорю:
- Кто - они? Катон и Деуль? Они сидели в этот день в классе, за партами. Причем здесь они?
Тем не менее, он устроил комсомольское собрание, и на нем, несмотря на сильный нажим со стороны классного руководителя, мы не дали исключить этих двух ребят. Мы их сохранили в своем классе, в своем коллективе, ну а когда после смерти Сталина дело врачей было прекращено, то все как-то стало не свои места.
Иван Толстой: А какие-нибудь контрреволюционные - как тогда говорили - книжки вы почитывали? Попадались они?
Владимир Герасимов: Нет, я как-то даже и не знал о том, что они существуют. То есть, такого рода книги стали попадать ко мне в руки только во второй половине моей студенческой жизни. Причем, помню, первая книжка этого рода, которая произвела на меня впечатление, - сочинение Авторханова.
Иван Толстой: Когда же оно попало к вам в руки? В конце 50-х?
Владимир Герасимов: Именно. Что-то такое успело уже тогда проникнуть. Нет, наша компания не была диссидентской. Мы вообще политикой совсем не занимались.
Иван Толстой: Вы говорите "наша компания". Кого вы имеете в виду?
Владимир Герасимов: В университете даже была специальная конференция на филфаке - "К пятидесятилетию филологической школы". Я был с этой школой близок, хотя стихов особо не писал, но сейчас из этой школы в живых остались только Владимир Иосифович Уфлянд и Михаил Федорович Еремин. Мы были тогда в очень хороших отношениях с Евгением Борисовичем Рейном, ныне очень известным поэтом. А душой нашего кружка был Михаил Михайлович Красильников, царство ему небесное. Потом, Юра Михайлов - его близкий приятель. Не так давно Уфлянд выпустил сборник их поэтических опытов. Я заново все это посмотрел. Я недавно давал какие-то разъяснения по поводу того, что представляла собой филологическая школа. Я как раз обратил внимание на то, что политикой в этом кружке не занимались. То есть, мы были либералами, но не были диссидентами. Кроме того, если говорить об эстетической программе, то, хотя мы в то время были огромными поклонниками футуристов, но если сейчас заново посмотреть на то, что сочинялось в этом кружке, заумных стихов никто не писал. Не без интереса и не без удовольствия, мы читали "Замбези" Хлебникова, заумные сочинения Крученыха, но это не увлекало как какой-то пример для подражания. Слава Богу, они писали, и было интересно, но это не наше дело. Какое-то чувство ответственности нам подсказывало, что это не наш путь. А главное, на этой научной конференции, на которой я тоже присутствовал, читались, сравнительно молодыми людьми, только что окончившими университет, доклады о том, что же все-таки сближало членов этой компании, этого кружка. Потому что, вроде бы, что касается каких-то творческих устремлений, то люди разные, стихи одного непохожи на стихи другого. Мне кажется, что я внес какую-то ясность в это дело. Я сказал, что это была одна компания - компания друзей, приятелей, собутыльников, наконец. Да, люди были объединены какими-то общими вкусами, хотя если говорить о каком-то вкусе к современности, то в современности и было и есть много разных творческих манер творческих школ, устремлений. Одним больше нравились наши футуристы. А вот, скажем, Леша Лосев - наш друг и участник этой компании - он тоже, к счастью, еще жив, и живет в Америке:
Иван Толстой: И подписывается как Лев Лосев.
Владимир Герасимов: Да, тогда он подписывался своей настоящей фамилией - Лившиц. Так вот, он был большим поклонником Ахматовой и вообще акмеистов, а старшины нашего кружка - скажем, тот же Красильников - сымпровизировал однажды такой стишок:
Вырос у жокея сын хоккеист,
Вырос у лакея сын акмеист.
Иван Толстой: Я знаю, что вы были дружны с Иосифом Бродским и знали его в его юные годы. Как он возник на вашем пути?
Владимир Герасимов: Бродский был младше меня на 5 лет. Он 40-го года рождения. Как раз конец 50-х годов - начало 60-х это было время литературного оживления. Очень много появилось молодых людей, которые писали стихи, прозу. Все они были между собой знакомы. Еще одно важное общее увлечение - все поголовно увлекались джазом. Настоящим, хорошим джазом. Все слушали по ночам программу "Music USA" по Голосу Америки. Даже общий язык находился с человеком, если человек знает, кто такой Чарли Паркер или Стен Кентон - это значит наш человек. Бродскй тоже разделял это увлечение. Но где я с ним познакомился, я вспоминаю с большим трудом. Я думаю, что это происходило на квартире, которую снимали тогда две молодые супружеские пары - Леня Ентин и его жена Элла Липпе, и Фима (или Слава, как он сам любил себя называть) Славинский и его жена Галя Потрабовова. Квартирка была интересная. Они снимали двухкомнатную квартиру, а хозяйка там не жила. Поэтому там была довольно свободная обстановка. Люди, когда хотели, тогда и приходили. Часто собирались большие компании. Мне кажется, что я с Бродским познакомился именно там. Тем более, что по возрасту Бродский и Ентин соответствовали друг другу. В одном интервью Лев Лосев как-то сказал, что он не помнит, где и когда он познакомился с Бродским, но я как раз мог бы ему это напомнить. Познакомил их я. Леша и его жена Нина вернулись с Сахалина, где некоторое время работали в журналистике, я ними шел по Невскому, и у кинотеатра "Титан" встретились с Бродским. Я их представил друг другу, и Леша с Ниной спросили, кто он такой. Я говорю: "Один молодой поэт". Но более подробного и восторженного ответа я тогда дать не мог, потому что мне юношеская поэзия Бродского не очень нравилась. Мне казалось, что она несколько похожа на русские переводы иностранной поэзии и, хотя иностранную поэзию в русских переводах мы все читали с большим удовольствием, нам казалось, что для русского поэта это неподходящая школа. Русский поэт должен учиться у Хлебникова.
Иван Толстой: Какой это был год?
Владимир Герасимов: Может быть, уже 57-й. Как раз тогда, в 57 году меня хотел завербовать КГБ. Это тоже было связано с нашей компанией, с этой филологической школой. Какой-то душевный и духовный подъем мы все испытывали в течение всего 56 года. После 20-го съезда казалось, что наступает совершенно новая пора в истории нашей страны, что сейчас начнется свобода, жизнь будет приятной, легкой. Мы тогда в 56 году все на лето остались в городе и встречались каждый день. А все это кончилось венгерскими событиями и арестом Красильникова на Дворцовой площади во время демонстрации 7 ноября. Причем, иногда люди вполне благожелательные и неглупые утверждают, что Красильников пострадал за смелое политическое выступление. Он кричал что-то вроде: "Да здравствует свободная Венгрия!". Меня там не было. И, возможно, он даже это кричал, но это не имело никакого отношения ни к какой политике. То есть, имело чисто формальное отношение. Красильникову Венгрия была не так уж и интересна и дорога. Просто это был хэппенинг в его стиле и в его вкусе. До этого, когда мы выходили на эти демонстрации, на площади Красильников, скажем, любил крикнуть что-то вроде "Да здравствует Володя Герасимов. Ура!". Сначала это ура подхватывали мы все, а потом вся площадь. Так что Красильников выступил в своей обычной роли человека экстравагантного.
Так вот, это был 57 год, я тогда бросил университет, ушел с 4-го курса, но на работу строится никак не мог и, видимо, учитывая мое межеумочное положение, мне однажды позвонили домой и какой-то человек назначил мне свидание возле здания университета. Там мы с ним засели в Первом отделе. Он выразил даже сочувствие к судьбе Красильникова: "Вот видишь, его же милиция взяла. И мы ему уже помочь ничем не можем". Он стал меня расспрашивать о моих двух юных друзьях. О Мише Еремине и Лене Виноградове. Об их настроениях. Я их выгораживал, как только мог, говорил, что это наши советские ребята. Но Миша Еремин в то время довольно много, охотно и очень красиво рисовал, и этот человек, который представился, как Владимир Иванович, говорит: "Говорят, Миша Еремин выставку устраивал на какой-то квартире и там все "измы" были представлены". Я с большим удовольствием вспоминаю свой ответ. Я говорю: "Единственный изм, в котором могу упрекнуть Еремина это традиционализм. По-моему, его графика отмечена сильным влиянием иранской и ирландской миниатюры". У этого Владимира Ивановича глаза и так были на выкате, а тут они выпучились еще больше. Владимир Иванович не стал меня расспрашивать, что я имел в виду. Поскольку положение мое тогда было трудным, я был вынужден подписать какую-то бумагу, что я буду их информировать и буду свои доносы подписывать фамилией Васильев. Тогда еще не было "Архипелага ГУЛАГа", Солженицын еще, по-моему, ни страницы не написал. А когда потом я прочел "Архипелаг ГУЛАГ", я наткнулся там на такое рассуждение, что если вас вербуют в стукачи и если у вас недостаточно мужества для того, чтобы плюнуть прямо в физиономию тем, кто пристает к вам с такими гнусными предложениями, то, по крайней мере, расскажите об этих предложениях первому встречному. И я понял, что тогда в 57 году я поступил именно так, как рекомендует Солженицын. Я расстался с Владимиром Ивановичем, тут же, из телефонной будки, позвонил Леше Лифшицу - Лосеву и сказал, что мне срочно нужно повидать Виноградова и Еремина, у меня есть для них важные новости. Их разыскали, мы встретились там же у Леши, и я им рассказал, как было дело. Я вообще не делал из этого секрета. А примерно через год меня опять потревожили. На этот раз беседа наша была уже в одном из кабинетов большого Дома. Владимир Иванович в холодном, но спокойном тоне стал меня расспрашивать, кому я разболтал тайну, которую мне доверили, а потом туда же ворвались еще два чекиста. Один их них, ткнув меня пальцем, спросил "Этот?". Владимир Иванович ответил: "Да. Этот", и чекисты стали на меня орать и стучать кулаками по столу. И я написал малодушное покаяние, что признаю себя виновным в том, что я нарушил оказанное мне доверие и в пьяном виде разболтал. С тех пор меня больше не тревожили. А когда много лет спустя, на исходе советской власти, меня туда вызывали для дачи свидетельских показаний после ареста одного моего знакомого, то я, очень внимательно наблюдая за каждым словом и интонацией следователя, вдруг понял, что они меня забыли, что я для них новый неизвестный человек.
Иван Толстой: И на этом мы заканчиваем выпуск «Поверх барьеров», посвященный памяти Владимира Васильевича – Володи – Герасимова, историка, краеведа, экскурсовода, педагога. Он скончался в возрасте 80 лет в Петербурге. Одно только могу добавить: люди, хоть однажды побывавшие с ним на городской прогулке, - счастливые люди. Прощайте, Володя! Пусть земля Вам будет пухом.