Матвей Янкелевич – внук Елены Боннэр и академика Андрея Сахарова. Родился в Москве, в конце 70-х вместе с родителями эмигрировал из СССР. В начале 90-х с друзьями молодой филолог организовал в Нью-Йорке издательство Ugly Duckling ("Гадкий утенок"), которое специализируется на некоммерческой литературе. О своей семье и о том, какое влияние она оказала на его жизнь, Матвей Янкелевич рассказал в интервью Радио Свобода.
– Имя академика Сахарова известно всему миру. В каком возрасте вы поняли, что являетесь членом этой семьи?
– Достаточно рано. В начале 80-х, мне тогда было лет 6 или 7. Я видел, что к нам приходят журналисты, дома происходят какие-то съемки, слышал, что были телефонные звонки в Горький. Мне кажется, что детство мое было напряженное. Родители то где-то работали, то нет, они уезжали на месяц куда-нибудь встречаться с Миттераном, или еще с кем-нибудь по поводу узников совести, или по поводу дедушкиной голодовки. Режима никакого не было. В 12-13 лет я помогал делать разные рассылки, которые касались диссидентских дел, помогал даже собирать вырезки из газет. Такой домашний архив был у нас на чердаке. В 1988-м мы поехали в Москву, чтобы увидеть бабушку и дедушку. Я дружил с какими-то документалистами, которые часто приходили к нам домой. Потом все это довольно быстро исчезло, когда дедушка умер.
– Вы помните похороны Андрея Дмитриевича Сахарова?
– Это был, конечно, какой-то сюрреализм. Я не мог себе представить, что я буду идти за катафалком с таким количеством людей. Это очень странное было ощущение.
– Смерть дедушки изменила жизнь вашей семьи и вашу лично?
– Да, конечно! Это было событие, разделившее время на две жизни. Особенно я это видел по отцу, для которого это было почти 20 лет деятельности, которая его полностью поглощала и которая вдруг исчезла. Это был стержень его жизни. Все, что папа делал на Западе, было связано с дедушкой. Так что, я думаю, и по нему, и по маме, и по бабушке тоже чувствовалось, что наступила другая жизнь. Была некоторая растерянность – как быть дальше? Позже у бабушки и у мамы много времени уходило на то, чтобы создавать архив – на Западе и в Москве, музей. Я в первые годы музея довольно часто там бывал, был знаком со всеми, кто там работал. Это был не только крах страны, Советского Союза, я вернулся в 1991 году и почти год был в Новосибирске, как раз в то время все распалось – все как-то совпало.
– Вы уехали из СССР в раннем возрасте, что вы помните об этом?
– Мы уехали в 1977-м. Мне исполнилось 4 года, когда мы уже были в Риме. После этого очень долго мы не видели дедушку и бабушку, иногда получали какие-то письма от них. Когда они были вдвоем в Горьком, ситуация была очень сложная. Бабушка приезжала к нам в Америку, в 1986-м после операции на глаза. Прабабушка жила у нас, и с ней у меня были на тот момент очень близкие отношения. Мне до сих пор жаль, что я был еще слишком мал, чтобы понимать историческую ситуацию. Вероятно, прабабушка (Руфь Григорьевна Боннэр – мать Елены Боннэр) могла бы мне многое рассказать о своей жизни, о лагере и так далее. C дедушкой мы стали видеться уже в конце 80-х довольно часто. Они с бабушкой приезжали к нам в Америку, а мы могли приезжать в Москву. Я тогда еще был подростком. С бабушкой мы уже потом сблизились, когда в 90-е я ездил часто в Москву, жил у нее и потом, когда она приехала в Бостон.
– В дневниках и в воспоминаниях Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны есть истории о том, как КГБ пыталось давить на Сахарова, угрожая расправой над вашим отцом и над вами. В результате угроза была приведена в исполнение – когда вам было меньше двух лет, вас отравили. Насколько я поняла, ваше отравление стало поводом для эмиграции семьи. Вы это ощущали сами?
– Были какие-то довольно странные моменты с КГБ. Но мне было тогда 2 года и я этого совсем не помню. В 2 года вообще мало кто чего помнит. Я думаю, что из-за того, что я тяжело заболел, у меня почти нет никаких воспоминаний о детстве в Москве. Может быть, только какие-то ощущения. Я думаю, что это, конечно, было одним из поводов для отъезда, но не единственным. У мамы и папы были проблемы с работой. Маму выгнали из университета. Для папиной семьи, для бабушки с его стороны, ситуация тоже была очень тяжелой – ее тоже травили. Мне кажется, когда появилась возможность уехать, у них не было другого выбора.
– Вы сказали, что в 12-13 лет помогали родителям в их правозащитной деятельности. Заниматься этим во взрослом возрасте вам не хотелось или это все же происходило параллельно с вашей основной работой?
– Отчасти, может быть, еще в школе у меня были такие порывы. Когда мне было 20 лет, мы часто бывали в России. Конечно, я думал о том, насколько могу быть вовлечен в деятельность музея или архива дедушки. Иногда я чем-то помогал. Но, если честно, в какой-то момент я понял, что есть другие люди, которые занимаются этим делом по-настоящему. А у меня для этого не было достаточно драйва и желания этому полностью отдаться. Писать об этом времени, заниматься историей диссидентского движения было как-то не для меня. В конце концов, может быть, я недостаточно усидчив для работы в архивах и для такой профессии.
После школы у нас были занятия по русскому языку. Но никто в семье не ожидал, что это станет моей профессией
– Матвей, когда вы выбрали филологию своей профессией, как отнеслись к этому ваши близкие?
– Папа, конечно, хотел, чтобы я изучал твердые науки. И я даже пытался это делать. Но в какой-то момент – где-то в 16-17 лет, я понял, что это не для меня. Бабушка хотела, чтобы я стал врачом. Вообще в семье никто не хотел, чтобы я занимался филологией и профессиональным изучением русского языка. К этому было двойственное отношение. С одной стороны, у нас всегда после школы были какие-то занятия по русскому языку, надо было учить стихи по-русски. Но, с другой стороны, никто в семье не ожидал, что это станет моей профессией, что я стану изучать литературу как филолог. Это было серьезным разочарованием для бабушки. Ей хотелось, чтобы мы были нормальными людьми с нормальной карьерой. И до конца жизни ее это тревожило.
– Ваша семья была уже в Америке, когда Елена Георгиевна вместе с Андреем Дмитриевичем голодали в Горьком в знак протеста против того, что Лизе Алексеевой не разрешали выезд к своему жениху Алексею Семенову – вашему дяде. Как в семье воспринимали эту голодовку, которая происходила даже не в Москве, а в Горьком? Ваши родители отговаривали бабушку и дедушку?
– Если честно, то я не помню, чтобы они пытались отговорить. В памяти остались разговоры. Но, кроме того, общение было очень неустойчивым, фальсифицировались письма, телеграммы. Так что до конца было непонятно, что происходит. Мне трудно сказать, знали ли мои родители во время насильственного кормления дедушки об этом. Постфактум они, конечно, узнали, а в тот момент, я не уверен, что у них была полная информация. И надо понимать, что мне было тогда совсем немного лет. Но я помню, когда мы встретили Лизу. Все-таки ее выпустили. Для меня это была просто на тот момент семья. Я сидел с их дочкой Сашей – она родилась уже в США, – когда она была совсем маленькой. Мы все жили в одном доме на тот момент. Были и напряженность, и близость, и ощущение одного дела. Было очень много разговоров о том, что происходит в Горьком. Политические разговоры у нас в доме были постоянно.
– А вы помните тот день, когда Горбачев позвонил в Горький Андрею Дмитриевичу и сказал, что академик Сахаров может вернуться в Москву?
– Я помню то, что произошло у нас дома в тот день. Сразу был разговор о том, что надо ехать в Москву. Было ощущение выдоха. Но я не могу сказать, что это было полное облегчение. По крайней мере, для меня все было напряженно, стресс не проходил. Все равно было непонятно, что будет дальше.
– То есть не было ощущения, что в преследовании Сахарова поставлена точка?
– Когда дедушка вернулся из Горького, было совсем не очевидно в тот момент, что он может стать депутатом, а в стране произойдут какие-то существенные политические изменения. То, что ему разрешили вернуться в Москву, это был, конечно, некий выдох, надежда на то, что мы увидимся. Но я не уверен, что была поставлена точка.
– Какое у вас сейчас отношение к Горбачеву?
– Я даже не знаю, как ответить. Одно дело – смотреть на это со стороны, как на историю, как на некие политические события. У меня не было никакого личного ощущения в отношении к нему. Для меня это чисто историческая фигура. У бабушки, конечно, было свое понимание этого человека.
– Бабушка его простила?
– За что именно?
– За сцену во время Съезда народных депутатов.
– Думаю, что – нет. Бабушка, как я понял, не прощала. Мы с ней о многом разговаривали, но я никогда ей не задавал этот вопрос. У меня такое ощущение, что в той ситуации дело было не в прощении. Я думаю, что она всегда несла некую обиду за эти сцены на съездах. Бабушка считала, может быть, правильно, что Горбачев должен был их выпустить из Горького. И не потому, что он был такой добрый и щедрый, а потому что историческая ситуация так сложилась.
Дедушка был способен учить меня читать и в то же время думать о теоремах
Диссидентское движение в каком-то смысле и поддержка диссидентского движения со стороны Запада заставили Горбачева это сделать. У него не было выбора. Я думаю, что бабушка это воспринимала как должное, а не как какое-то личное одолжение. По крайней мере, я так ощущал ее отношение к подобным вещам. Конечно, по мелочам она могла сказать "спасибо", но во многом, мне кажется, считала, что работа диссидентского движения, ее работа, дедушкина работа дали видимые результаты. Я думаю, что она гордилась тем, что они вытерпели. И мне кажется, гордилась этим вполне заслуженно.
– Вы сегодня с близкими обсуждаете политические темы?
– С мамой мы обсуждаем, конечно, то, что происходит. Особенно то, что происходит в России. Я часто с ней разговариваю о том, что происходит в музее. С Алешей – моим дядей – тоже. Иногда на каких-то небольших диссидентских собраниях я бываю. Вижу тех, кто остался в живых. Какие-то обсуждения происходят. Когда бабушка была жива, это был другой разговор. С ней я часто обсуждал мировые политические темы. Наверное, потому что я вырос в Америке, у меня были какие-то американские левые взгляды. Я не могу сказать, что я разбираюсь как специалист в этом деле, и в особенности что касается американской политической жизни, но у меня были разногласия с бабушкой – ей казался глупым этот американский левый взгляд. Не всегда, но часто. Хотя я никогда не чувствовал, что она обижается.
– А кто вам в детстве читал сказки?
– В Москве в основном дедушка. И, мне кажется, именно дедушка меня научил читать. Все остальные были в какой-то суете.
– А он был самый свободный?
– Да, он со мной сидел. Он был способен учить меня читать и в то же время думать о теоремах. Он очень отличался. Все вокруг суетились, а у него было какое-то внутреннее спокойствие, которое, конечно, поражает, потому что он был под потрясающим давлением. Но не был нервным. Я никогда этого не чувствовал. В моей семье очень сильная матриархальная линия. Прабабушка, бабушка, мама – они очень властные, очень громкие личности. Прабабушку, Руфь Григорьевну, я помню уже в преклонном возрасте, но она была очень сильной, хотя тихо это выражала. То, что я знаю о ее жизни и о ее отношениях с моей бабушкой, дает мне понимание того, что она была неординарным человеком. Кстати, когда прабабушка приехала в Америку, то уже она читала нам с сестрой сказки. У бабушки тоже был сильный характер. Она никогда не давала себя перебить. Я думаю, что она привыкла к тому, что ее все слушаются... Возвращаясь к вашему вопросу о том, кто мне читал сказки, конечно, читали и мама, и папа тоже немножко. Но в самом начале дедушка.
– Вы интересуетесь тем, что сейчас происходит в России?
– Конечно, читаю о том, что происходит. У друзей-писателей что-то узнаю. У меня нет, может быть, близкого отношения к тому, что там происходит, отчасти после того, когда отец умер. Я почувствовал, что мне тяжело туда возвращаться. Он вернулся в Москву и умер там. Раньше я приезжал раз в год в Питер или в Москву. Политическое ощущение на меня, может быть, даже больше психологически влияет. Потому что я помню то, что семья делала в прежние годы. Диссиденты очень сильно повлияли на то, что в России, да и во всей Восточной Европе произошли исторические изменения, но сейчас диссиденты остались, в основном, маргинальными.
– Какое влияние оказала семья, в которой вы выросли, на ваши сегодняшние взгляды и решения?
– Семья, безусловно, оказала влияние на мое мировоззрение. Я не могу сказать, что это как-то диктует мои решения в жизни. Я не хочу кичиться семьей. Это не в моем характере. Я обычно никому не говорю здесь об этом. Только когда затрагивается эта тема. Друзьям я много рассказываю о том, что знаю о диссидентском движении, о том, как все это отразилось на моей семье. Отчасти потому, что я видел, что произошло с мамой, с папой. Родители все отдавали для этого движения, вся их молодая жизнь ушла на это, было много стресса. Я думаю, что и их отношения развалились отчасти из-за этого. Но, с другой стороны, это придавало их жизни некоторое особое значение. Я не могу сказать, что я иду по их стопам. Но, конечно, опыт жизни в этой среде очень сильно влияет на какие-то мои соображения, на отношение к слову. Потому что все-таки слово было важным.