110 лет назад, в конце февраля 1906 года в петербургском издательстве Михаила Пирожкова вышла книга Дмитрия Сергеевича Мережковского "Грядущий Хам" (полный заголовок сборника: "I. Грядущий Хам. II. Чехов и Горький" – и эти писательские имена тут по соседству далеко не случайны).
Не то чтобы о хамах русская литература прежде не писала (считается, что у "хамства" как неологизма есть автор – декабрист Николай Тургенев), но Мережковский очень точно угадал социально-политическое время для введения слова в оборот. Выражение было подхвачено, прижилось и, по существу, с тех пор не умирало, оставаясь в литературной речи (устной, преимущественно) всю советскую эпоху.
Мережковский – один из столпов русской эссеистики. Его "Вечные спутники" – абсолютный шедевр, учебник жанра.
В пору Серебряного века говорили: статья, очерк, обзор, хотя жанр эссе был знаком еще со времен Монтеня (его "Опыты" в оригинале именовались ”Essais” – пробы, старания, попытки. Цветаевская "Попытка комнаты" – несомненно отсюда).
Эссеистике в России не был чужд, как известно, и Пушкин, да и чаадаевские "Философические письма" в этом русле. "Былое и думы", вообще герценовская полемика в "Колоколе" и "Полярной звезде", гончаровский "Мильон терзаний", многое у Белинского и Страхова, "Дневник писателя" Достоевского, почти весь Аким Волынский, "Силуэты русских писателей" Юлия Айхенвальда, не говоря уже об искусствоведческой, музыкальной, экономической публицистике тех лет под пером земцев, да просто разговоры толстовских и чеховских героев – русская эссеистика богата превосходными примерами, которые напрасно числятся по разряду литературной критики, а не собираются в тома интеллектуальной прозы.
Умолчим про весь последующий ХХ век.
У Мережковского эссеистикой было чуть ли не все, включая многочисленные романы: что собой представляют "Петр и Алексей", "Юлиан Отступник", "Тутанхамон на Крите", "Леонардо да Винчи", как не пространные эссе с настойчиво прочерченной концепцией – дихотомией добра и зла, Христа и Антихриста, тайны и откровения.
За эти торчащие философемы его творчество и объявлялось критиками схематичным. Не называй Мережковский свои книги романами, избежал бы он бесчисленных упреков.
Та же дихотомия в "Грядущем Хаме". И чтобы явственней ее узреть, обопремся на один полузабытый костыль, держащий, на первый взгляд, вовсе не эссеистику писателя: среди множества высказываний о прозе и особенностях художественного мышления Мережковского есть блестящая лекция Ивана Александровича Ильина, прочитанная в Берлине в 1934 году и не раз с тех пор перепечатанная. И хотя в последние годы из-за плеча Ильина несется тлетворное дыхание сегодняшней властной идеологии, этим следует решительно пренебречь, не отдавая проницательного мыслителя и умнейшего читателя на откуп кому бы то ни было.
Я, признаться, не вижу, кто сказал о Мережковском точнее и беспощадней.
"Как человек внешне-чувственный, – говорил Ильин, – Мережковский владеет только тем, что он видит, – материальными обликами земного мира; его ослепляет, его чарует пространственно-пластический состав мира и образов; больше всего ему говорят скульптура, архитектура и живопись – и притом не в их тонком, глубоком, сокровенно-духовном значении, но в их выявленном, материально-линеально-перспективно-красочном составе. Внешнее внешних искусств – вот его стихия. Мережковский – мастер внешне-театральной декорации, большого размаха крупных мазков, резких линий, рассчитанных не на партер и не на ложу бенуара, а на перспективу подпотолочной галереи; здесь его сила; это ему удается. То, что он рисует, – это как бы большие кинематографические стройки, преувеличенные оперные декорации, гигантские сценические эскизы, или макеты для взволнованных массовых сцен, разыгрывающихся на фоне античных городов или гор средиземного бассейна. Этим он пленяет и завораживает своих читателей; он подкупает их силу воображения, выписывая им роскошные аксессуары итальянских, греческих, малоазиатских, египетских пейзажей, – почерпывая материал для них не столько в природе, сколько в обломках и остатках развалин и музеев".
Я, признаться, не вижу, кто сказал о Мережковском точнее и беспощадней
Ильин, заметим, произносил это на следующий год после вручения Нобелевской премии Бунину, шедшему некоторое время в одной упряжке кандидатов с Мережковским. Во всяком случае, в общественном сознании 1920-х – начала 30-х годов оба писателя были достойны награды в равной степени. Оговариваю это, чтобы подчеркнуть этический момент: ильинская критика уже никак не могла повредить репутации Мережковского в глазах стокгольмских академиков.
"Если читать это, – продолжает Ильин, – как бы издали, с галерки, или прищурясь, чтобы не придираться и не замечать деталей; если осматривать эти картины так, как озираешь театральные декорации – где важно только общее впечатление, взятое издалека, где нельзя и нелепо фиксировать в бинокль Цейса использованные лоскутья доски, куски картона и т. д. – тогда можно получить зрительно-фантазийное наслаждение. Но если надеть настоящие эстетические очки, то как только поставишь и не снимешь внутренние художественные требования – вдруг видишь себя перед пустой и холодной стряпней, которая может лишь очень условно претендовать на значение; она никак не может сойти за главное или заменить его; она остается только декорацией – выписанной с преувеличенным, перенапряженным импрессионизмом и от времени до времени прерываемой аффектированной аллегорией или нарочитым, выдуманным безвкусием (...). И когда вникнешь в такие картины – то видишь, что все это не более чем эффективная декорация".
В "Грядущем Хаме" Мережковскому романизировать было нечего – он осмыслял и концептуализировал свободно, напрямую. Эссе посвящено будущему русской (и шире – европейской) культуры, чье падение Мережковский оценивал в религиозных понятиях и драматических тонах. Своим предшественником в размышлениях на эту тему он называл Герцена, обильно его цитируя: "Мещанство победит и должно победить, – писал Герцен. – Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство – окончательная форма западной цивилизации".
Наступление мещанства, предрекает Герцен, имеет своим следствием бездуховность, и ссылается на Джона Стюарта Милля:
"Мещанство – это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст. Милля, которая всем владеет, – толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты… Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, – мы к этому прибавим: и не одна Англия".
По этому пути Англия сделается Китаем
И другое место цитирует Мережковский, важнейшее для своих построений: "Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма... С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией – западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться".
И вот против этой перспективы, духовной жаждою томим, Мережковский и восстает. Вершина духа для него – высокое религиозное горение, вершина социального самосознания – революция. В его мировоззрении эти вершины гармонично уживаются.
Кумиров того времени – Чехова и Горького – он отвергал: Чехов виделся ему лавочником, не доросшим до духовных проблем. И хотя понимал он Чехова совершенно превратно, свое неприятие выразил, тем не менее, мастерски:
"У чеховских героев нет жизни, а есть только быт – быт без событий, или с одним событием – смертью, концом быта, концом бытия. Быт и смерть – вот два неподвижные полюса чеховского мира.
(…) Иногда тяжело больной, лежа в постели, рассматривает долго и пристально, как будто с любопытством, опостылевший до тошноты узор обоев на стене и видит в этом узоре такие подробности, каких ни за что не увидит здоровый: такова четкость быта у Чехова; в ней – тошнота и скука бреда. "Скучно, скучно", – тихо стонет больной, и страшнее буйного отчаяния эта тихая скука.
Как пьют вино запоем, так чеховские герои запоем скучают
Скука, уныние – вот главная и, в сущности, единственная страсть всех чеховских героев, именно страсть, потому что уныние, по глубокому наблюдению христианских подвижников, – тоже "страсть", и притом, одна из самых жадных страстей. Как пьют вино запоем, так чеховские герои запоем скучают".
Почти инквизиторски Мережковский цитирует из частного чеховского письма (в то время еще не опубликованного) к Сергею Дягилеву:
"Вы пишете, что мы говорили о серьезном религиозном движении в России. Мы говорили про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию и, главным образом, от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит все дальше, что бы там не говорили, и какие бы философско-религиозные общества не собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором Вы пишете, – само по себе, а вся современная культура – сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой никак нельзя. Теперешняя культура –это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога; т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура – это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, – есть пережиток, уже почти конец того, что отжило, или отживает".
Другие у Мережковского претензии к Горькому: его босяки ("полуинтеллигентные мещане"), умилявшие российскую интеллигенцию, ненавидят народ, "потому что народ – крестьянство – все еще бессознательное христианство, пока старое, слепое, темное – религия Бога, только Бога, без человечества, но с возможностью путей и к новому христианству, зрячему, светлому – к сознательной религии Богочеловечества. Последняя же сущность босячества – антихристианство, пока еще тоже старое, слепое, темное – религия человечества, только человечества, без Бога, – но с возможностью путей к новому зрячему, сознательному антихристианству – к религии человекобожества".
Обоих – и Чехова, и Горького – Мережковский обвиняет в сходном, в "догматике позитивизма".
Для него либо интеллигенты – либо босяки. Либо верующие христиане – либо мещане. Либо творец – либо грядущий хам.
Федор Сологуб оставил такой отзыв: "…г-н Мережковский хочет отмолиться от Грядущего Хама, отчураться от него словами древних заклятий, откадиться от него палестинским ладаном. Он боится Грядущего и, плюя в него против дико веющего ветра, называет Грядущего Хамом. Но не может скрыть, да и не хочет скрывать, что Грядущий есть человек в его совершенном самоутверждении, в конечном торжестве его личного освобождения. Голый человек, по терминологии г-на Мережковского, босяк. Всякий, отвергший божественность Галилеянина, есть внутренний босяк. Человек без Бога, говорит г-н Мережковский, есть зверь, и хуже зверя – скот, и хуже скота – труп, и хуже трупа – ничто".
Чуть ли не главная мысль Мережковского: "Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос!"
"Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос!"
Эссе Мережковского отвергли веховцы, не признавшие правоты в его синтезе веры и революционности. Мережковский трактовал революционное движение как религиозный, христианский феномен. "Народовольцы, – говорит Борис Парамонов, – и эсеры-террористы у Мережковского – параллель мученикам раннего христианства. Русская революция, долженствующая покончить с самодержавным строем, находит у него религиозную санкцию. Явная нерелигиозность русских революционеров не смущает Мережковского, он говорит, что это всего лишь нехватка религиозного сознания, но вера и деяния у них сущностно религиозны. Поэтому и выступил Мережковский против сборника "Вехи", где была дана критика всего мировоззрения, умственного и нравственного склада русской радикальной интеллигенции, питавшей собой революционное движение".
Художник Константин Коровин приводит в своих воспоминаниях фразу знаменитого адвоката Федора Плевако, оброненную в разговоре с Михаилом Врубелем: "Классическое образование и понимание римского права – это крепости против грядущего хама".
Такой рассудочный и неистеричный подход к проблеме Мережковский тоже, вероятно, счел бы "хамским".
Иван Ильин, между прочим, самому Мережковскому отказывал в духовности, считал его мыслителем рациональным, втайне позитивистским и "развратным". Сам Ильин о "Грядущем Хаме", насколько мне известно, не писал, но пояснить эту тему у Мережковского можно с помощью ильинских рассуждений:
"Уже те эпохи, которые он выбирает для своих романов, – говорит Ильин, – суть неустойчивые, колеблющиеся, смутные времена соблазнов и туманов: двусмысленные и раздвоенные. Христианство уже победило, но язычество еще не изжито – вон он, языческий разврат, укрывшийся в христианстве, а вон сущая добродетель в язычестве. Вот эпоха Возрождения в Италии – язычество возрождается, а христианство в лице католицизма вырождается до корня. Соблазн проснулся за каждым кустом; добро оказывается злом, зло есть добро. А вот эпоха просвещения и языческого классицизма вламывается в Россию при Петре. А вот религиозная смута на Крите и в Египте. И всюду, где эпоха смуты и соблазна, – там истинное вожделенное пастбище для Мережковского. Мережковский есть ненасытный лакомка соблазна, он великий мастер искушения, извращения и смуты.
(…) И почему русская художественная критика, русская философия, русское богословие десятилетиями внемлет всему этому – и молчит? Что же на Мережковском сан неприкосновенности?..
Теософия это? Но тогда это искажено, выдумано, ложно. Искусство это? Но тогда это искусство, попирающее все законы художественно прекрасного. Религия это? Нет – это скорее безверие и безбожие... Если совокупить это все вместе, то получится некая единая атмосфера – атмосфера больного искусства и больной мистики; некое духовное болото, испаряющее соблазн и смуту.
Что же означает всеевропейская популярность Мережковского? Ведь Мережковский считался самым серьезным кандидатом на премию Нобеля. Но чего же стоит тогда европейская слава? Ведь она сама есть больной туман. Она, по-видимому, родится от отсутствия религиозной и художественной очевидности. Но тогда и судьба ее будет зависеть от восхода духовного солнца. Ибо взойдет солнце духовной очевидности – и все осветится верно, и больная слава растает, как туман".
Следует ли отмахнуться от пророчеств и предостережений писателя как от кликушества?
Не были ли размышления в "Грядущем Хаме" построены на том же "духовном соблазне"? И если да, то следует ли отмахнуться от пророчеств и предостережений писателя как от кликушества?
Вовсе нет, хам в России действительно грянул ("О, петля Николая чище, // Чем пальцы серых обезьян", – прошипела о большевиках Зинаида Гиппиус), но временами хам такой, какого Мережковский и вообразить не мог: например, нынешний погромщик под личной православного учения (бывший комсомолец-безбожник).
Я не знаю, успел ли Дмитрий Сергеевич откликнуться на книжку "Восстание масс", но социальная философия Ортеги-и-Гассета, нарисовавшего неизбежную картину общемирового мещанского апокалипсиса, была бы, мне кажется, ему близка. Он нашел бы здесь хама в виде дипломированного служащего, начитанного и часто корректного специалиста, винтика секуляризированной машины, который "кроме быта ничего не знает и знать не хочет" (это, кстати, о Чехове).
Что же все это напоминает, какого нового Торквемаду? Солженицына, конечно. Я помню, летом 1983 года на Псковщине, в деревенском доме, где за несколько лет перед тем жил Сергей Довлатов (а теперь – музей), я слушал лившуюся без помех передачу Би-би-си. Александр Исаевич, только что получив какую-то британскую награду, выступал с публичной речью. В слегка вибрировавшем деревенском эфире звучал необычно молодой, сильный, высокий голос несомненного пророка и одновременно – прокурора. Через все выступление шел ритмический рефрен: "Люди – забыли – Бога!".
Впечатление от речи было двояким. Я никогда перед тем не слышал Солженицына и объят был сильным волнением: он наполнял без остатка всю избу. Но схематичность, рефренность, рассудочность ораторского построения гасила пастырские усилия писателя. И слушая, я невольно вспомнил антимережковскую критику Ивана Ильина, которого к тому времени уже прочел. Вспомнил, но быстро забыл, и вот только сейчас, думая над этой статьей, восстановил то старое ощущение.
Мне кажется сейчас, что дело не просто в схожести схематизма, но и в изобретении Солженицыным новейшего слова (о котором я в 1983 году еще не слышал). "Образованец" – вот "грядущий хам" (грянувший) конца ХХ века. Образованец – тот самый "полуинтеллигент", ненавистный Мережковскому. Он и босяк отчасти, учитывая скудность советского трудового пайка, но не сознательный: у образованца нет ни малейшей идеи общественного служения, он ищет (не слишком стыдный, впрочем) заработок и приработок.
И тут необходимо в очередной раз напомнить то определение интеллигенции, которым жило российское общество времен Мережковского.
Интеллигент – не обязательно культурный персонаж, это человек, болеющий за общество, за народ, за благо других. И в своем радении готовый на самопожертвование, да и на пожертвование другими, то есть на теракт. Интеллигент – в пределе своем – революционер. Ленин – интеллигент, даже если от этого хочется плюнуть.
Религиозного сознания у традиционного интеллигента быть не может. Тот же Чехов: "Я давно растерял мою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего".
Но нельзя путать интеллигентного человека (то есть – в этой чеховской фразе – культурного, мыслящего) и интеллигента (порою радикала, оппозиционера, всегда некорыстного и непременно идейного человека).
Лучшее из определений принадлежит, на мой взгляд, Георгию Петровичу Федотову: "Интеллигенция – это орден людей, объединенных идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей".
Иногда кажется, что Дмитрий Сергеевич Мережковский был бы блестящ у радиомикрофона. Одно эту мысль отравляет – его военное радиоприветствие Гитлеру.
Гитлер и Христос. Дихотомия, однако.