Иван Толстой: В эфире специальный выпуск "Русских вопросов". Вопрос сегодня, собственно говоря, один – юбилей Бориса Парамонова. 80 лет исполнилось. Говорить о Борисе Михайловиче сегодня будут многие, но мы не должны забывать, что в последние годы Борис Парамонов показал себя еще и поэтом. Вот с его поэзии мы и начнем. Разумеется, в авторском исполнении.
Борис Парамонов:
На берег Атлантиды
я вышел, одинок,
и любовался видом,
открытым на восток.
А там была Европы
обширная семья
и беженцы-антропы
такие же, как я.
Сидел я до заката,
но на исходе дня,
как злые духи, мухи
напали на меня.
Они обсели ноги
И были – жало в плоть.
И многих многоногих
Не в силах обороть,
Я удалился в номер,
закрыл окно и дверь.
Одна влетела в номер
и кружится теперь,
и ползает на теле,
привычно семеня,
как будто в самом деле
такая же, как я.
Заснул, и сон был странен:
кишлак, аул, набег,
какие-то дехкане,
какой-то Улугбек,
песок, и срок короткий.
и хадж, и Тадж-Махал…
И мухобойкой-плеткой
всю ночь во сне махал.
А утро как отрада
о незакатном дне…
Но муха-шахразада
опять ползет по мне.
Иван Толстой: Десять лет назад, когда мы отмечали 70-летнюю дату, я записал для того юбилея короткое интервью с Борисом Михайловичем. Вот выдержки из него:
Родился 20 мая 37 года в Ленинграде. Закончил исторический факультет Ленинградского университета. Кандидат философских наук. Университетский преподаватель. Несколько статей успел опубликовать в советской печати, затем был уволен и принужден к эмиграции. С 78-го года живет в Нью-Йорке. Был замечен Александром Солженицыным, предложившим Парамонову написать книгу по истории русского консерватизма. Печатался во всех видных газетах и журналах русского зарубежья. С 88-го года штатный сотрудник Радио Свобода. Автор пяти книг и нескольких сот статей.
Подыскивая для сегодняшней программы подобающее название, я искал в сочинениях юбиляра некие самоназвания и ни на одном не смог остановиться. То он именует себя Фирсом, то Левшой, то, говоря о себе как некоем культурном кентавре, соединяющем Запад и Россию, представляется Жан-Жаком Фердыщенко. Так названия и не подобрав, я решил, что лучше всего обратиться к самому Борису Михайловичу и начать, по случаю круглой даты, с самого начала. Каков был ваш круг чтения в молодости? Можете ли вы сказать, что вот без такой-то прочитанной фразы вы были бы совершенно другим человеком?
Борис Парамонов: Круг чтения – все, что стоило того и попадало в руки. В школьной парте обнаружил однажды выпуск "Библиотечки Огонька" за 1925 год с четырьмя рассказами Бабеля, которого звали тогда Иван. Представляю, как ругал папа сыночка, который посеял в школе запрещенного Бабеля.
Русская классика, конечно, в первую очередь, непременное чтение. Понял, что советская власть и марксизм нехороши, прочитав в 14 лет "Войну и мир". Они были несовместимы с Толстым и даже, если хотите, с Бабелем. Это уже много раз замечали, что главной ошибкой режима было сохранение русской классики.
Иван Толстой: В ваших кратких биографиях говорится, что вы были кандидатом философских наук и в 70-е годы в Ленинграде преподавали в университете. Насколько вам позволялось быть при этом самим собой?
Борис Парамонов: Преподавал я историю философии – насколько понимал ее, попав без всякой подготовки сначала в аспирантуру соответствующей кафедры, а потом в преподавательский штат. Через пять лет начал кое-что понимать, но тогда меня уволили. Быть собой вполне позволял сам предмет. Курс истории философии для нефилософских факультетов кончался на Фейербахе – очень интересном, кстати, философе. А совсем последнюю лекцию о Марксе я читал, как теперь понимаю, по Лукачу. Вообще о Марксе можно говорить по делу, ставя его в историко-философский контекст, он туда очень органически вписывается – в этот самый конец немецкой классической философии. Если б остался на кафедре, никуда бы не уехал, думаю. Это была моя естественная экологическая ниша. Еще лет через пять стал бы вполне приличным преподавателем. Но в том-то и дело, что не понравился я надсмотрщикам (имею в виду не руководство кафедры и не коллег, с которыми был в прекрасных отношениях). Что-то во мне было "не наше", это бросалось в глаза.
Иван Толстой: Есть ли у вас эссе или статьи того, советского времени, которые вы согласились бы напечатать сейчас?
Борис Парамонов: Есть, одну даже здесь напечатал, о Заболоцком и Федорове, называется "Буква Живот". Она очень понравилась покойному Синявскому, мне передавали его отзывы, а потом он сам сказал при встрече. Я же ответил: "Хвалить меня за эту статью, что Льва Толстого за роман "Семейное счастие". Он очень смеялся.
Иван Толстой: Много ли вы понимали в Западе, живя в Ленинграде?
Борис Парамонов: Конечно, нет. Запад был мифом, ни в коем случае не реальностью. Это не значит, что я в нем разочаровался, не в этом дело. Просто он реален, а реальность всегда прозаична. Вот это меня и поразило больше всего. Но это хорошо, что он есть, что Лондон и Париж стоят на месте, с Римом заодно.
Петербург – отдельно. Дело в том, что именно Петербург нереален. Это давно уже пишут в русской литературе, это общее место.
Иван Толстой: Это был фрагмент беседы с Борисом Михайловичем, записанный в 2007 году. Возвращаемся в 2017-й. Слово для юбилейного тоста я передаю Игорю Померанцеву.
Игорь Померанцев: Мы с Борисом буквально десятки лет работаем в одном эфире плечом к плечу, голос к голосу. Иногда меня принимают за него слушатели и делают мне комплименты: "Какая у вас умная передача, как она мне открыла глаза!" Я всегда радуюсь, потому что для меня это большой комплимент, когда меня путают и принимают за Бориса. Он совершил культурный подвиг – вот чем он занимался в течение нескольких десятилетий. Это был такой санитарный час культуры, который растянулся на годы. Он занимался ревизией, он работал с этим культурным полем, советским и русским, как с контурной картой. И вот он соскоблил все эти советские штампы, либеральные иллюзии и открыл совершенно другую картину русской и советской культуры. Он свои надписи сделал, и открылись какие-то другие материки, открылись другие берега, открылся подводный кряж Эренбурга или хребет Чернышевского. Это такие открытия. Но вот сказать об этом, это еще не все сказать, потому что в Борисе есть обаяние. И вот я долго думал, какова природа его обаяния. Потому что можно быть умным, можно быть первооткрывателем в культуре, но почему магия в голосе? Потому что он наделен художественным даром. И читатели, и те, кто слушают Бориса годами, они знают, что он – поэт, причем он поэт, который не просто пишет, а сочиняет, он издал свои стихи, у него есть книга стихотворений. Я позволю себе процитировать фрагмент из его стихотворения о чудище Франкенштейна. Вот как это звучит:
Поэт — он того же корня — не в смысле чуда-чудес,
а в том, что бумагомарание не обходится без
шишиг и коряг, кикимор (по-аглицки — кикимо`р),
ворон, чертенят болотных и вообще невермор.
Мне кажется, что это отличная компания, вот эти существа, которых он перечисляет. И они, все эти бесенята, служат порукой вдохновению. Так что, Борис – вдохновения!
Иван Толстой: Радио Свобода чествовало нашего эссеиста столько, сколько я помню себя у микрофона. Вот запись 1997 года. Рассказывает ровесник Парамонова, ныне уже покойный поэт Лев Лосев. Архивная пленка.
Лев Лосев: Довольно часто в разговорах возникает вопрос о том, кто же такой Борис Парамонов, как определить его род занятий. Есть у нас слово "эссеист", очень удобное, поскольку оно мало что обозначает. Я думаю, что все-таки без обиняков я бы назвал Парамонова философом. Он, конечно, философ в старом, прямом смысле этого слова, любомудр. Философия, с моей точки зрения, это не совсем профессия, это нечто между профессией и дилетантством, потому что профессиональными философами у нас чаще всего называют историков философии или тех, кто комментирует философские труды. Но настоящая философия – это не профессия, а способ интеллектуального существования, который и практикует, по-моему, Борис Михайлович Парамонов.
Есть два способа существовать интеллектуально – философия и идеология. То есть вы либо непрестанно обдумываете бытие – и это философия, либо раскладываете впечатления бытия по готовым полочкам, наклеиваете на них приготовленные за вас, для вас ярлыки – марксистские, фашистские, феминистские, евразийские, какие угодно, – и это идеология. "Идеология – тюрьма сознания", – как сказал Поль Рикёр. Но Парамонов, безусловно, не идеолог, он философ. Потому что он не дилетант и не сноб, его рассуждения ответственные, он сопоставляет, он анализирует, он ничего не принимает на веру. Он очень многое знает и помнит, это не то, что ему, как у нас часто бывает, что ему книга последняя скажет, то ему на сердце сверху и ляжет. Не то дело с Парамоновым. Это очень дисциплинированный ум, а дисциплинированность ума – признак подлинного, а не поверхностного свободомыслия. Вы заметили, между прочим, что Парамонов, это при его-то продуктивности, почти никогда не пишет ничего о том, что ему не нравится – ничего о бездарном, о мелком. Он может сказать о культурной иконе вещи, которые многих возмутят, иногда и вправду завиральные, но он никогда не пишет вяло, в его текстах всегда есть энтузиазм, если употреблять это слово не в комсомольском смысле, а в том смысле, в каком его употребляли романтики, как боговдохновенность. Кажется, что для Парамонова любой из его сюжетов, будь то модернистский роман Платонова или Томаса Манна, политические и экономические идеи Хайека или стихи Пастернака, любой сюжет не просто интересен, а жгуче интересен. И он очень хорошо пишет, он пишет ясно, выразительно, складно, он не из тех, кто для красного словца не пожалеет мать и отца. Просто потому, что ему это не нужно, красное словцо нужно тем, у кого текст – каша клише, пусть даже иронических, с подмигиваниями. Эти люди чувствуют, что их текст банален, и они ищут, чем бы текст украсить, ищут красного словца. У Парамонова это просто, как было сказано когда-то о поэзии, "лучшие слова в лучшем порядке". В этом смысле мне кажется, что Парамонов оказал и оказывает очень хорошее влияние на нашу литературу, на нашу эссеистику. Мне кажется, что очень многие (нет, "очень многие" зачеркнем, их не так уж много), но лучшие наши эссеисты, например, некоторые коллеги Парамонова по работе на радио, значительно, за годы сотрудничества с ним, улучшили свой стиль. Честно говоря, я и сам, когда пишу статьи, имею в сознании образец Парамонова. И историческая роль наших выдающихся культуртрегеров – Померанца, Аверинцева, Парамонова, видимо, в том и состоит, что они – катализаторы русского интеллектуального осмозиса, катализаторы распространения идей, расширения ментальных горизонтов. Нам нужно пройти этот предыдущий виток, одолеть эту дистанцию в более короткое время. Это очень русское явление.
Иван Толстой: Слово юбиляру для прочтения стихов.
Борис Парамонов:
Проснусь с опухшей рожею,
вагонку обоссав,
чтоб мать мою негожую
таскать за волоса.
По всем углам заплеванным,
по полпивным таскать,
чтоб вместе было клево нам,
чтоб разошлась тоска.
И мордой в стол бесстыжую,
где выплеск тощих щей,
чтоб захлебнулась жижею
и чтоб еще тощей.
Зашить ее заплаткою,
спалить ее дотла,
чтоб зашаталась шаткая
и замертво легла.
За то что древней бражки я
взамен – дурную гнусь,
и ты зовешься рашкою,
а раньше звали Русь.
И так, и сяк, по-всякому,
и разно шугануть,
и с этажа десятого,
раскаясь, сигануть.
Но аханьки и оханьки,
точа с соседкой лясь,
признают, что живехонька,
ползет, опохмелясь.
Сыночку небесами ли
светить в ночное скло,
но матушке под самую
горлянку подошло.
Утрись платочком-марочкой,
узнав про те дела,
что без сыночка мамочка
недолго прожила.
Иван Толстой: Еще одно выступление из архивной программы 1997 года. Филолог и историк Наталья Телетова.
Наталья Телетова: Борис Парамонов в стремлении (мне очень интересно наблюдать его метод) отвоевать некое творческое поле, пространство, самой манерой речи отвоевывает этот простор. Это немного (да не обидно это будет) танк. Не случайна та русская широкая, привольная и могучая мелодия, которая предшествует его передаче "Русские вопросы". Да, он немного танк, он и давит, и прокладывает путь через заезженные колеи. Его главный принцип – простор, очищенный от традиций, его метод – перешерстить явление, погладить против шерсти, так что искр одних хватает для того, чтобы радовалась наша мысль. Иногда его гусеницы давят. Его, Парамонова, радикализм более всего напоминает в русской истории Писарева, только причины писаревщины в Парамонове совсем отличны от писаревских. Писарев эпатирует, это цель Писарева. Парамонов эпатирует, но это не цель. Мне всегда думается, что это почти неожиданно, видимо, и для него самого. Это следствие освобождения объекта от захватанности, от сети, в которую этот предмет уловлен, залеплен. Это явление крупное (я имею в виду Парамонова), подлинное, единичное, неповторимое. Можно подражать ему, его методу, тоже гладить против шерсти явления, но без его ума, дара это будет цинизм, а может, и просто дешевое оригинальничание.
Озорство талантливого, вольного, привольного Парамонова часто заводит его, кружит им. Так произошло со скандальной уже темой Цветаевой. Некто у Вероники Лосской в ее многочисленных записях часто очень некрупных и даже подловатых людей в России, в эмиграции высказался по поводу странных отношений, страстной любви матери к сыну, которая вовсе попахивает фрейдистским отношением. Ну и, конечно, Парамонов уцепился и завел в абсурд, и теперь логично и справедливо, хотя как-то не хочется, чтобы его били, возражать, что это, конечно, не так. Конечно, это не так. Но он в своем полете воли… Вот всякая воля приводит часто к таким алогизмам, какой-то вектор срабатывает в другую сторону, когда простор открыт во все стороны.
Вот его величайшая заслуга – это богатство мысли. Его мысль, которая пускается в путешествие, совершенно не контролируя, в общем, даже иногда и логику. Он часто алогичен, потому что он начинает об одном, заголовок дает случайный очень часто, а ведет совершенно о другом, и очень интересно тоже. Из него нужно выдирать мысли как будто бы просыпанные какие-то зерна среди шершавой поверхности. Эти мысли всегда и есть величайшая ценность, совсем не целое, совсем не логика философа. Это ошибки, на которых мы останавливаемся и пытаемся продолжать каждую мысль. И вот это наше пробуждение сознания есть, я думаю, почти единичное явление в сегодняшней жизни. Вот все, что я хотела сказать об этом замечательном человеке.
Иван Толстой: Вернемся в день сегодняшний. Слово еще одному петербуржцу, знакомому с юбиляром, по-видимому, дольше всех – Андрею Арьеву.
Андрей Арьев: На явление Бориса Парамонова, как у нас принято, попробуем найти ответ у "нашего всё". В известном диалоге между поэтом и его другом из пушкинского стихотворения "Герой" –
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман –
Борис Михайлович, по примеру Пушкина, сам себе друг и сам себе поэт. О последней ипостаси, как теперь любят выражаться, его творческой жизни как раз и хочется молвить несколько слов. Она проявилась для его поклонников в яви сравнительно недавно. Вообще-то искать опоры что в низких истинах, что в возвышающих обманах – дело сомнительное. Парадокс, однако, в том, что между этими двумя совершенно ненадежными основаниями мы всю жизнь налаживаем какую-то связь, пытаемся перешагнуть очевидную между ними пропасть. Увы, для этого нужно сделать не меньше двух шагов. Борису Михайловичу иногда это удается. То есть удается диалог, на который Парамонов едва ли не провоцирует своих читателей и слушателей. Потому что диалог – это и есть свобода. И в таких случаях сказать наоборот и вопреки – дело благотворное. Если, конечно, особо не хамить. Под настроение Борис Михайлович делает это элегантно: "…и ты послал на букву икс шеренги статуй", – уверяет он друга в стихах.
Я это к тому, что самое поразительное в Борисе Парамонове – это его умение в каждом явлении обнаружить его крайности и увлечься ими. Гармонию он ищет в том, чтобы выявить противоречия, а не их устранить, тем паче – утаить. В Парамонове есть, может быть, врожденное "умение раскачнуться на качелях жизни до максимально крайних высоких точек". Это я говорю словами Блока, наставлявшего одного их молодых поэтов в писании стихов. И за более чем полувековое общение с Борисом это его умение я всегда ощущал как заложенное в нем поэтическое, широко говоря, сугубо художественное начало. Как историк, культуролог и философ, занимаясь в молодые годы славянофилами, он всегда видел и противоположный, западный берег, а увидев, начинал грести поперек течения, побывав и на том, и на другом берегу неоднократно.
Так вот, если захотеть представить себе лирического героя его стихов, то обнаружим некий физически не наблюдаемый объект, некоего скитальца-почвенника, притом не покидающего своего кабинета с книжными шкафами. В этом кабинете он изучил все приемы, все методологии тех областей знания, что его привлекали, а затем, как положено настоящему поэту, сложил эти свои отвлеченные знания в сундук, запер его ключом, а ключ выбросил в реку, по-русски говоря "забросил чепец за мельницу", занялся невыразимым, тем, чем и занимается поэзия, – "воплощением неизреченных мыслей, противопоставленных изреченной лжи". Это я ссылаюсь на Тютчева. Проще говоря, вслед за Цветаевой и Бродским, непременными спутниками лирических медитаций Бориса Парамонова, он отдался языковой стихии, которая влечет его освободившийся от вериг насыщенный и перенасыщенный интеллект. Мол, речь и сама знает, куда нам плыть и зачем. Затем, чтобы в мировом бедламе различить Вифлеемские голоса, о чем и глаголет литература вообще, и уже поэзия несомненно, о чем бы поэт не писал. Это не значит, что писание стихов может быть беспредметным, слова не краски, в них априорно заложен конкретный, желательно воспаряющий к небесам смысл. Во всяком случае, так, видимо, понимает суть поэтического дела сам Парамонов, когда говорит о Цветаевой, о ее поэзии в высшей степени эротичной, но не сексуальной. Пол для нее, полагает он, был чем-то вроде разменной монеты: ну, принято у нас так, ну и принято, не мной.
Если попытаться очертить темы стихов самого Бориса Парамонова, то в прозаическом пересказе они тоже достаточно общи, не выпирают из заданного и обусловленного биографией смысла. В этом нет ничего удивительного, это просто называется ностальгия. И в самом узком, и в самом широком смысле, относящемся к любой человеческой судьбе, к заброшенности человека в мир. Вот в двух его ярких и куда как простых строчках перемещенного лица: "В пустыне полно колодцев, / но не хватает водки".
Замечателен в этом отношении парамоновский отзыв о сокрытом смысле "Приглашения на казнь". Истолковал он этот роман как набоковское извинение за главу из "Дара" о Чернышевском, то есть как своего рода покаянные поминки по осмеянным зачаткам русской демократии. Чем хороша речь Бориса Парамонова, так это тем, что она направлена на поиск и открытие запретных тем, на преодоление мнимых очевидностей. Поэтому его интеллектуально насыщенный мир кажется, да и является столь провокативным. Но это провокативность неоднозначного, близкого к художественному, а потому и антонимичного воплощения, а не провокативность какой бы то ни было идеологии. Любая идеология антибытийственна. Если опыт Бориса Парамонова чему-то и учит, так это адогматическому мышлению. Речь у него всегда идет о выявлении противоречий, а не об их устранении, то есть о творческом начале. Лет тридцать тому назад, еще в советские времена, Борис Парамонов опубликовал обширное эссе "Канал Грибоедова", исследование о грядущей номенклатурной приватизации в СССР, как цены, за которую коммунисты могут отдать власть без кровопролития. Идея всячески воплотившаяся. Ничем иным, кроме материи, воинствующих материалистов было не соблазнить. Эволюция их квазидуховных потребностей элементарна – от закрытого распределителя к закрытому счету в офшорах. Как было написано у автора, так и случилось. Это теперь и об этих низких истинах не только коммунистов, но и современной цивилизации в целом стали говорить вслух. В 80-е нам они в голову не приходили. И вот уже в новом веке, и даже тысячелетии, Борис Парамонов пишет стихотворение "Екатерининский канал", то есть тот же канал Грибоедова, но в другой, более старой, чем в советские и нынешние годы, огласовке. О той же ностальгии и той же дихотомии, рождена ли она среди посетителей известного петербургского артистического кабаре "Бродячая собака" или среди современных пожирателей хот-догов. Прочитаю конец:
Где граница ножом по песку?
Где чужак, где свояк?
Разменять ностальгию-тоску
на алтын, на пятак.
Присмирели охочии львы
и отправились спать,
и грифоны не лезут на “вы” —
сторожами опять.
А в Америке нет пирогов,
а и есть, так не дом.
Век прожил — ни друзей, ни врагов
не скопил скопидом.
Я шатаюсь, как некий еврей,
от дверей до дверей,
и бреду от бродячих собак
до горячих собак.
Самое поразительное, на мой взгляд, не то, что Борис Парамонов пишет стихи. Думаю, что писать их он всегда умел и, так сказать, баловался ими перманентно. Он ведь и свои историософские сочинения превращал в поэзию, ставил их в зависимость от спонтанно мелькнувшего впечатления, от выразительного слова. Поразительно другое. А именно то, что он и в 70 лет решился на судьбу поэта, понял свою биографию как путь к поэтическим свершениям, венчал свою жизнь рифмами. Как показывает его опыт последовавших лет, венчал неправедно. Только что в апрельском номере "Звезды", открывающемся его стихами, его сдобренная, в отличие от большинства поэтов, ироническими обертонами тема развернута в своей лаконичной простоте и полноте:
Как в половодье дики
и берега и дно,
равно-, разновелики
и поло и полно.
Россия, вкус твой солон,
стакан – ожогом уст,
наполовину полон,
наполовину пуст.
Но, изменяя вере,
в которой был зачат,
в российской блогосфере
я открываю чат.
Этот "чат" особенно привлекает внимание. В нем вот что интересно. При всей посконности иных мотивов, человек и поэт Борис Парамонов – сугубо современный, элегантный, не чурающийся модных тем и выражений. Я, например, с трудом представляю, что этот чат собой значит. Не в каждом словаре сыщешь. А у Бориса Михайловича он уже в стихах и на ударном месте. Очевидно, это что-то вроде дружеского сообщества во всемирной паутине. В таком случае чат – важное для уяснения общего смысла того, что Борис Парамонов делает, слово. Он ведь и всегда притягивал к себе людей в любом дружеском застолье, и уж тем более – сидя за микрофоном и не одно десятилетие радуя своими речами многие и многие тысячи дружески расположенных к нему слушателей. С чем его и поздравляю!
Иван Толстой: Стихотворение "Красненькое кладбище в Петербурге" (название подлинное). Читает автор.
Борис Парамонов:
На кладбище Красненьком
советская власточка
в порядочке ясненьком
покоится, ласточка:
в отменном порядике,
в последнем парадике.
Об этом и комика,
что пленум – обкомика,
что лавровым листиком
венок над чекистиком,
что утречко хмуренько
над урночкой урнинга,
которого педики
хоронят, как гномика,
под музыку Гедике.
Цветочек-могилочка:
цветет моя милочка
то аленькой розочкой,
то розовой аллочкой,
то прутиком голеньким
то веником-голиком,
смиренная кнутиком
и коховой палочкой
(супружиком-мужиком –
венерокоголиком).
Ни фронта, ни ротика –
кончина животика,
ни тыла, ни пыла,
ни пляжа, ни спаленки,
ни белых, ни белей,
ни ленинки-сталинки.
Когда над разбойничком
исчезла управушка,
тогда над покойничком
запела дубравушка –
над богом-порогом,
скатёркой-дороженькой,
над пайкой, над койкой,
над банкой порожненькой,
над ЧОНом-очкариком,
над черным сухариком,
над виршами лесенкой,
над Щорсом, над Лещенкой,
над буркой, над уркой,
над песенкой муркиной,
над курочкой рябенькой,
над Дорой Лазуркиной,
над дурочкой Драбкиной.
Иван Толстой: Еще архивное выступление 1997 года. Александр Эткинд.
Александр Эткинд: Борису Парамонову, оказывается, 60 лет. Это странно для публики, а я в отношении Парамонова являюсь публикой. Он живет своим голосом. Голос почти не знает возраста, во всяком случае чувствует его не так, как тело. Откуда неповторимый голос? Это правда, что Парамонов – наследник исчезающей или, точнее, след давно исчезнувшей петербургской культуры. Его предшественник в русской литературе, конечно, Розанов. Оба не пишут, а говорят или, поскольку писать все-таки приходится, пишут, как будто говорят. Я почти слышу, как Розанов читал бы свои тексты голосом Парамонова. Если бы Розанов не только писал, а записывался бы, скорее всего, и он, как Парамонов, предпочитал бы устную речь письменной.
Тексты Розанова, как и тексты Парамонова, – неустанные попытки разрушить письменный текст, освободить его от законов письма, воспроизвести в нем ход устной речи. Сходство Розанова и Парамонова – в предпочтении малых жанров, в интересе к грешному телу, занятиях историей своего времени. Оба они неустойчивы, двойственны, амбивалентны, противоречивы. Это легче заметить, чем объяснить. В чем объект этой амбивалентности? К чему именно они относятся двойным и противоречивым способом? Я думаю, скорее, к хитросплетениям истории, чем к переплетениям тем. В письме Розанова и голосе Парамонова восторг перед прогрессом соединяется с чувством невозвратных потерь. Если история – одна из муз, то ностальгия – одна из муз историка. Рассказывает ли Парамонов о поэте Клюеве, о Диане, английской принцессе, или о Евтушенко, американском профессоре, – в голосе звучит ностальгия. Но эта ностальгия не по русским березкам и, вообще, не по российской родине, которая только масштабнее других воплотила тот самый ужас прогресса. Голос Парамонова отлично знает, насколько современный врач лучше средневекового и чем отличается американский университет от ленинградского, имени Жданова. Но еще более убедителен этот голос, когда говорит о жертвах истории, о серости массовой культуры. Эта особенная ностальгия вообще не русская, хоть и имеет отечественные корни.
Я вспоминаю Константина Леонтьева, который был образцом для Розанова и, подозреваю, является таковым для Парамонова. Это ностальгия – чувство свободного интеллектуала, который вполне прогрессивно теряет свою роль тем больше, чем более готовым, сложившимся, уже совсем демократическим чувствует себя общество. Историк, впрочем, знает, что так общество не чувствует себя долго. Не все времена хороши для интеллектуалов, но каждый интеллектуал, если только он достаточно упрям, дожидается своего времени. Парамонов – философ и, я уверен, чувствует, в какую сторону я клоню. Его место – среди критиков современности, идеологов модернизации и антиидеологов постмодернизма, от Руссо до Деррида и (тут я возвращаюсь к отечественным березкам) от Герцена до Парамонова. Это они своей полемикой с преждевременно довольными согражданами раскачивают основы бытия. Они напоминают публике о том, что история началась не вчера и закончится не сегодня. Великие предшественники Парамонова делали это в письменных текстах, но в них есть ностальгия по живой звучащей личной речи полной эмоциональными акцентами и неожиданными нажимами. Так это описал французский коллега Парамонова Жак Деррида. Цивилизация придумала письмо как техническое средство власти, счета и контроля, а потом письмо вытеснило речь, разрушая живую ткань личного общения. Потом цивилизация шла вперед и придумала новые средства власти – радио и телевидение заново вытесняют письмо, заменяя его устной речью. Это порождает новую ностальгию, теперь уже не по голосу и речи, а по письму и книге.
В свое время Руссо проклинал письмо и власть, но писал книги о власти. Подобно Руссо, Парамонов пользуется техникой власти в своих интересах. Он захватил радио, это оружие власти, и заставил его служить себе, интеллектуалу, вечному противнику власти. С незнакомой русскому языку эффективностью Парамонов вытесняет письмо, восстанавливая речь в ее древних правах.
Иван Толстой: Перенесемся в Нью-Йорк. Слово критику Лиле Пан.
Лиля Пан: Когда праздновался на Радио Свобода 70-летний юбилей Бориса Михайловича, я помню, он оборонил, говоря о каких то своих планах на будущее: "В Америке 83 года – не возраст". Но тогда и 80 лет возрастом не назовешь. А вот окинуть мысленным взором жизненный путь в его целостности уже можно, я думаю. И когда я думаю о Борисе Парамонове, то в голове моей возникает одна мифологема. Прощу прощения за употребление наукообразного термина в нашей неформальной беседе, но после того, как я наслушалась Парамонова по радио, а еще больше начиталась его статей, без мифологем я уже и не умею изъясняться. А мифологема довольно расхожая. Это – Одиссея, то есть долгое путешествие и возвращение домой. Нет, Борис Михайлович домой в Ленинград не вернулся и, настолько я понимаю, не собирается возвращаться. Не имею я в виду и кредо, должно быть, каждого русского писателя-эмигранта – я вернусь в Россию книгами. Таким путем Парамонов вернулся еще в 90-е годы. А вот сейчас я говорю о том его возвращении, которое происходит в самих его книгах и радиопередачах в текущем десятилетии нашего века.
После долгого плавания по бурным волнам современного дискурса об историко-культурном развитии России, после того как он "дал кругаля через Яву с Суматрой", говоря языком Андрея Вознесенского, Борис Михайлович вернулся в тот дом, мне кажется, который стал строить в первые годы своей эмиграции, когда ассимиляция в новую культуру предстала как проблема не столько не решаемая, сколько малопритягательная для него. Тогда-то он и попал в близкий ему духовно круг Солженицына, который одно время возлагал большие надежды на Борю Парамонова, как говорил мне позже человек из этого круга. Русскую культуру, как она сложилась к большевистской революции, Парамонов стал осмысливать в новом свете, простите за невольный каламбур, то есть под другими углами. Тогда мне не повезло познакомиться с Парамоновым, "которого мы потеряли", как много позже в статье я осмелилась в шутку окрестить Парамонова его первого эмигрантского периода. Ну, а когда пал железный занавес и окрылись перспективы перестройки, перестройки Советского Союза в Россию, Борис Михайлович присоединился к прорабам перестройки в части философского обеспечения.
Историческое для меня событие – знакомство с Парамоновым – произошло в Русской летней школе университета в Норвиче, в Вермонте, где я освещала для газеты "Новое русское слово" работу международной конференции "Литература и власть". На дворе стоял июнь 1992 года, постсоветской власти еще не исполнилось и года, а литература в стихии зарождающегося рынка стремительно теряла традиционную в России роль второго правительства. Парамонов читал доклад (забыла, под каким названием), но подзаголовок помню точно: "Конец русской литературы". Breaking News от Парамонова сообщали, цитирую: "Россию испортили хорошие книжки". Парадокс на парадоксе! А тут еще Борис Михайлович сообщал о своей последней новости голосом сирены. Конечно, не полицейской, а гомеровской.
На радио его голос звучал еще более завораживающе. Я говорю о его интонации и фонической, и семантической. Он представал этаким вольным сыном эфира. Сын он также и "лихих 90-х", как называют теперь эти годы в России. годы были лихие и бал правили люди крутые. Крутым стал и культуролог Парамонов, который закручивал свои философемы и мифологемы иногда на 180 градусов по отношению к неоспоримым фактам. Но дело спасал, мне кажется, в 99 случаях из 100 его особый талант эссеиста такой провокативной поэтики. В этом он был художник больше всего.
Дом, в которой вернулся Одиссей Парамонов, оказался в прошлом, как это часто бывает с поэтом. Конечно же, он культуролог, но и поэт при этом. Но этот дом он не нашел бы, если бы не совершил свое свободное плавание по волнам европейской и американской цивилизации. В книге "Мои русские", написанной Парамоновым на базе радио-бесед с Иваном Толстым в программе "Русские европейцы", в главе о самом важном для парамоновской парадигмы славянофильства русском европейце и славянофиле Иване Киреевском Борис Михайлович убедительно объясняет, почему славянофильство можно считать теоретическим предвидением великой русской литературы. Все дороги ведут в Рим, в русскую литературу, куда и вернулся Борис Парамонов в качестве не только оригинального стихотворца, но и вдохновенного филолога в радиопрограмме "Мифы и репутации", из которой недавно вышла книга литературно-философских бесед Парамонова и Ивана Толстого о русской литературе 20-го века "Бедлам как Вифлеем", с таким названием интригующим. Затем пошел и успешно продолжается, как мы все знаем и слушаем, разговор о 19-м веке. Думаю, что эти беседы взахлеб приводят к разжиганию зависти у тех, у кого этого дома нет, а последствия этих сильных и высоких переживаний ни к чему другому привести не могут как к попыткам строить свой собственный дом-литературу.
Так что хотел он этого или не хотел, но конец русской литературы, когда-то провозглашенный Борисом Парамоновым, откладывается на неопределенное время. Сказав это, тут же уточню и напомню, что и в те лихие годы он говорил, конечно, о конце литературоцентричности русской культуры, о конце русской литературы как второго правительства, чего давно уже нет, а не о конце литературы как таковой.
У меня есть свой список любимых русских европейцев и среди них – Борис Михайлович Парамонов, мой русский.
Борис Парамонов:
А на каковском говоришь,
никак на русском? –
и космонавт и нувориш
назло нагрузкам! –
которым из последних жил
во время оно
многоэтажно обложил
Наполеона.
Ну как, болтаешься еще,
ища оттенки,
промеж зубов и между щек,
от стенки к стенке?
А скажешь – схвачен на ходу,
подстрелен вохрой,
лежишь прокушенный во рту,
ненужный, мокрый.
Бошкоторстон, мокша, эрзя,
заплот, запретка.
Тогда нельзя, сюда нельзя,
а можно редко.
Кому повем печаль мою,
какой лошадке?
К какому раю на краю
пойду без шапки?
В кулак свищи, в полях ищи,
да без наводки,
и замерзай, как тот ямщик,
и выпей водки.
Да и не в корни б залезать,
не в свадьбы-судьбы,
а только губы облизать,
топор лизнуть бы.
В укромнейшую из утроб –
под крови кровлю
с тобой укроюсь, как во гроб,
и слово молвлю.
Когда кругом один ленком
под знаком нала,
что тут расскажешь языком
оригинала?
Оригинал, попутчик, друг, –
просторы дики,
и в чистом поле и вокруг
немы языки.
Иван Толстой: В нью-йоркскую группу любителей Бориса Парамонова входит и Александр Генис, утверждающий, что в его регулярное утреннее меню входит телефонная беседа с нашим юбиляром.
Александр Генис: Каждый раз, когда мне выпадает честь отмечать юбилей Парамонова, а таких случаев за треть века, которую мы с ним провели на Свободе, накопилось немало, я вспоминаю слова нашего общего друга и начальника Юрия Гендлера. "Парамонов, – говорил он, – играет на нашем радио ту же роль, что Джек Николсон в Голливуде: не заметить нельзя, но и принять непросто".
Мне, однако, как не устаю повторять, Парамонов больше напоминает Карамазовых, причем сразу всех, включая Черта. Борис Михайлович (так мы его именуем в эфире, но не за столом) – интеллектуал-провокатор. Он не оставляет ни одного камня не перевернутым, ни одной идеи не переиначенной, ни одного классика там, где взял. С ним нельзя не спорить. Спорить, впрочем, тоже нельзя, потому что я еще не встречал большего эрудита. Хотя и тут он своенравен и, как Шерлок Холмс, тщательно выбирает, что ему не знать. Подозреваю, что Парамонов не знаком с законом всемирного тяготения, но боюсь спросить. Он меня и так сердито бранит за ненужные знания. Мы ведь дружим, обмениваясь колкостями, годами, скажем, торгуемся из-за места Трифонова в мироздании, которое ему представляется куда более важным, чем мне, или спорим о парамоновских стихах, которые он ценит больше своей прозы, а я – меньше.
В чем мы оба согласны, так это в признании его дара читателя-интерпретатора. Парамонов понятнее всех объясняет философов, глубже всех пишет о поэтах и непревзойден в анализе тех авторов, которых по-настоящему любит. Например, Платонова. Борис посвятил ему лучшую во всем литературоведении огромную статью "Трава родины". Будь моя воля, я бы ее включил в школьную программу, чтобы все гордились русским писателем, равным Джойсу.
"Парамонов, – говорил Довлатов, – обладает редкой чертой – интеллектуальной щедростью". Такой комплимент надо понимать буквально: Борис любит и умеет делиться знанием. Именно этой обаятельной черте мы обязаны его наиболее бесспорной и долгоиграющей книге. В отличие от других блестящих сборников – "Снисхождение Орфея", "Конец стиля", "След" – книга "Мои русские" универсальна, доходчива, незаменима. Она рассчитана на всех – своих и иностранцев, ученых и школьников, правых и левых, славянофилов и западников. Я следил каждый день за тем, как создавался этот magnum opus. Прежде всего, у микрофона, в нашей студии, где в программе Ивана Толстого прозвучали первые черновики будущей антологии. Но, кроме этого, мы обсуждали героев книги в застолье, на прогулках, в часовых телефонных беседах и в полночных имейлах, где Борис Парамонов "разбрасывал философемы" и "сеял зернистые мысли" (его словечки). Постепенно замысел этой итоговой работы становился все более очевидным. Альбом портретов выдающихся русских людей: цари и вожди, поэты и купцы, либералы и охранители, лирики и циники, злодеи и гении. В книге больше 120 лиц, точнее, профилей, ибо биографический жанр в исполнении Парамонова приобретает медальный облик, каждый тут вырезан так, что не забыть и не спутать. Парад индивидуальностей объединяет дерзкое название. "Мои русские" надо понимать как "Мой Пушкин" Цветаевой. Так и есть. книга получилась даже не субъективным, а интимным обзором персонажей отечественной культуры, русскость которых автор смакует и утрирует, и это приоткрывает сокровенный смысл парамоновского шедевра – приобщить читателей, как российских, так и чужестранцев, к чисто русскому уму и характеру. Когда меня недавно попросили составить мини-канон новой словесности, то наравне с прозой Сорокина, Пелевина и Толстой я без колебаний включил в список "Мои русские" Парамонова.
В день рождения, особенно такой, когда на торт свеч некуда ставить, принято желать юбиляру того, чего он хочет. Мне это легко, потому что я дружу с Борисом почти 40 лет и точно знаю, о чем он мечтает, – оставаться тем, кем всегда был, и делать то, что всегда делал. Иногда – в рифму.
Иван Толстой: Я слушаю передачи Бориса Михайловича вот уже 35 лет, с самого начала 80-х. В пушкинском заповеднике под Псковом Радио Свобода ловилось великолепно. Помню даже одну передачу Парамонова о Высоцком, существование которой он сам отрицает. А вот уже 22 года я – редактор его программ, то есть, нелепо сказать, его авторская судьба в моих руках. Но я всякий раз учусь на его выступлениях.
Помимо того, что слушать Бориса Михайловича столько лет – все равно что проходить сложный университетский курс по философии, истории, эстетике, литературе, это еще и уроки писательского мастерства. Борис Парамонов – несомненный писатель. Его тексты всегда продуманы с драматургической стороны, у него не бывает пустых начал и вялых концовок. Раньше, еще в 80-е годы, мне даже казалось, что для понимания его построений он слишком быстро говорит. Ничего, привык, приспособил ухо. Изящество изложения тоже, несомненно, писательская черта. "Истинность мысли, – как-то обронил Парамонов, – верифицируется красотой ее высказывания". Так что, перефразируя известно кого, скажу: учение Парамонова истинно, потому что оно красиво.
Дорогой Борис Михайлович, как видите, мы с регулярностью в 10 лет отмечаем ваши круглые даты. Милости просим к нашей передаче 2027 года.
И на этом мы почти заканчиваем программу к 80-летию Бориса Парамонова. Звучали голоса из архивных передач 1997-го, 2007-го и нынешнего года. Но это еще не точка. Вот – финальное стихотворение.
Борис Парамонов:
Что прошло, то мило –
ни борьбы, ни воль.
Впереди могила,
по дороге боль.
Будущность напрасна –
листья в ноябре.
Прошлое прекрасно –
муха в янтаре.