Станислав Львовский. Стихи из книги и другие стихи. - Ozolnieki: Literature Without Borders, 2017. – 192 с. – (Поэзия без границ)
Собственно, здесь под одной обложкой – два сборника: «Стихи из книги и другие стихи» и «Солнце животных», и они несколько различаются по интонациям и внутреннему устройству: первый – откровенно катастрофичен, второй – по видимости (но лишь по видимости) более уравновешен.
Первая особенность звучащей здесь поэтической речи, обращающая на себя внимание сразу же, с первой страницы, – её внесубъектность. Это стихи без явного «я» – без личностного центра, без фиксированной точки зрения. Они не то чтобы лишены субъекта вовсе, – напротив, здесь многое говорится от первого лица. Прямее, казалось бы, некуда: «я хотел объяснить / по-настоящему ясно // я всегда хочу объяснить / по-настоящему ясно / и всегда безнадёжно / запутываю…». Но это – субъект принципиально неясный, плывущий, ускользающий – и множественный («мы, подвижные, бескрылые, незаметные / мы, шатающиеся, потерявшие сон / мы, говорливые, слабые, мельтешащие…»). Это вообще куда скорее «мы», чем «я». Много разных «мы» с проницаемыми границами.
«мы, – существа наших вещей
и мы, – вещи наших существ».
Вот и вторая особенность этой речи, связанная с первой настолько тесно и органично, что, скорее всего, она – ещё одно её лицо, оборотная её сторона: впускание в речь на равных, полных правах чужих голосов, перебивающих условно-«главную», условно-ведущую речь, вторящих ей, комментирующих её (впрочем, так же точно ведущая речь – полная разнонаправленных движений – перебивает и комментирует сама себя). Скажем осторожнее – других, поскольку принципиально неизвестно, чьи они (может быть – собственные другие голоса говорящего?). В одном из «Стихов из книги…» с маниакальной настойчивостью повторяется вопрос: «кто это говорит? кто это говорит?», он становится даже названием всего этого многоголосого текста, но ответа так и не обретает. В другом тексте («Говорят Те, Кто:») даже предпринята попытка перечислить говорящих, - список получается длинный и открытый, но в нём – ни единого лица: сплошь действия, которые могут быть выполняемы кем угодно («Читают. Делают ремонт. Стоят у окна. Заваривают чай в чашке…»). Принципиально неведомо, сколько этих голосов вообще, состоят ли они в каком-то иерархическом соотношении друг с другом (скорее всего – нет; иногда одни пытаются доминировать над другими – как в стихотворении «пишите так…», но явно безуспешно). Эти другие голоса в «Стихах…» выделяются не столько интонационно и лексически (хотя иногда и так), сколько попросту графически: одни – курсивом или жирным шрифтом (реже - более крупным его размером. Видимо, это – те, что звучат громче?), другие – круглыми или квадратными скобками. (В «Солнце животных» Львовский расходует эти средства заметно экономнее, – иногда применяя курсив, но более всего достигая разноголосия на путях стилистического разлада: «Радуйся, / утробо Божественнаго воплощения, претерпевшая / хистерэктомию в пятьдесят шестой районной больнице / города Москвы»; «Радуйся, Невесто Неневестная, – ну что, что, блядь, непонятно-то, а?».)
Вместе с множеством голосов – на правах другого по отношению к голосу и звуку как таковому – впускаются в эту речь, внедряются внутрь слов паузы, разрывы – как куски молчания, разорванного в свою очередь, перебиваемого сращением того, что до сей поры было разделено:
«однотольконевозможное
хочет про-изойти так сильно
чтостановится расстоянием
(пре вра щаясь)
отсутствие – крик
присутствия
его (неможетбыть)
речь».
То есть, некоторые принципиальные вещи говорятся тут уже прежде слов как таковых – самой структурой текста.
При этом у Львовского чуткая звукопись, – настолько, что способная иной раз показаться самоцельной, чуть ли не глоссолалией. На самом же деле она воспроизводит фактуру – готовой рассыпаться, уже рассыпающейся – реальности с фотографической точностью. Скорее, с кинематографической, потому что в динамике.
«(река река река вода урок
река изюм цурюк творог
наш мир блоха
прыг-прыг продрог
на потолок
цок-цок).»
Это – один из ключевых, начальных текстов книги, тот самый, где как раз всё объясняется «по-настоящему ясно», вводящий в суть дела: «Ни деревьев ни поездов ни собак»:
«я всегда хочу объяснить
по-настоящему ясно
и всегда безнадёжно
запутываю цок-цок
но ещё раз:
ничего этого скоро не будет.
ни языка нашего мира
ни мира нашего языка.
мы уже
по пояс.
и она
прибывает
висы
лают.
тромб
оторвался.»
(Странным (ли?) образом, в этом остановившемся на полуслове «мы уже / по пояс» отзывается – как противоположный (ли?) его полюс –сказанное другим поэтом: «Мы все уже на берегу морском…»)
Так вот, наконец, главное – по крайней мере, то, что упорно прочитывается, не может не прочитываться в качестве главного. Это – поэзия разламывания мира, проще – катастрофы, пишущаяся изнутри неё, говорящая её голосами. Далее, вслед за двумя вводными, эпиграфическими текстами, начинается подробная – и отчётливо-ясная - хроника того, как «она прибывает».
«кто стоит в огне
тот сам
станет огнём
кто сам
стал огнём
тому
не страшен
огонь»
Этот инициирующий огонь пообещал нам было спасение от смерти («утро вставай, – говорит голос ниоткуда, неведомо чей, – // за тех / кто превратился / в огонь // кто на рассвете / бросит к твоим ногам / чёрные жала // вырванные / у смерти»). Однако сразу вслед за этим инициирующим огнём развёртывается разнообразие форм смерти, взламывающей мир изнутри, «горе бездомное горячего бывшего прежнего тела». Огонь, рвавшийся быть противостоянием смерти, вдруг оборачивается ею самой:
«это горят те кто не говорит
с теми, о ком не говорят
те, кому не говорят о тех
кто сгорел и уже не заговорит».
Начинается поэзия отчуждения («…смысл истории в том / чтобы выжили только совершенно чужие», и это слово не раз ещё повторится в книге: «…и с какими-то ну чужими людьми», «…а там стоит чужой язык / над мёртвым естеством»), изгнания человека из прежней, поддающейся пониманию жизни, прощания с этой жизнью:
«идёт прохожий
рассматривая предметы
в слезах
вещи его
отворачиваются
от него
предметы
опускают глаза»
Это стихи без явного «я» – без личностного центра, без фиксированной точки зрения
О разломе доселе состоявшегося мира (обещали же нам: «[всё закончится / относительно скоро: / мир как мы его знаем / его звуковое место – / скоро уже здесь / никого из / ни одного]» – и вот тут точно не обманули) говорят не только, да и не в первую очередь, даты написания, стоящие под некоторыми стихами: «19 февр. 2014» – и не публицистически-прямолинейные указания на контекст: «пишите так: // конфедерализация / конфискация / Перекоп Крым аншлюс…». Эти тексты – не комментарии к политическим событиям последних лет, хотя, безусловно, вызваны ими к жизни, хотя они – все сплошь о том, как история сдирает кожу с человека («оглашён избит выброшен голым / выпростан выпущен как Иона /в предрассветные минус тридцать…»), как она, противная естеству, губит его и давит («их города стоят на гноящихся перебитых лапах – каждый / из них – / на раздавленных шевелящихся людях не умеющих закричать от боли…»). Это «она прибывает» – Та, на которую, как на солнце, нельзя смотреть в упор. Потому она и не называется по своему истинному имени, отзывается на множество имён масочных, заёмных, вторичных. Грохочущие, дребезжащие, колющие и режущие «конфедерализация», «конфискация», «Перекоп», «Крым», «аншлюс», «автозак» (Львовский умудряется быть точным звукописцем даже в навязанной временем актуальной лексике) – это всё Её наспех подобранные имена, маски, плохо держащиеся на Её лице. «Война» – тоже всего лишь одно из имён-масок, может быть, из самых близких к неименуемому лицу, из самых похожих на него, но не более того.
«мы говорим тогда война война война
чего ты мнёшься на пороге не заходишь?
чего на лестнице стоишь как неродная? –
мы говорим привет, и вот она привет
заходит сквозь, проходит нас навылет.»
«Война» – ещё и наиболее самовластная и подробная из масок Неназываемого. Она тут – персонаж деятельный и влиятельный (и узнаваемый!), – куда более, чем кто бы то ни было из появляющихся в книге людей.
«добываясь война проступает
сама
из размытого тусклого света
и скользит по львиному лугу
красной лисой»;
«зимние норы в тебе роет себе война
зимние норы себе роет в тебе война.»
По масштабу осознания того, что происходящее ни в какое осознание не укладывается, по масштабу распада, вместе с прежним миром, сложившихся реакций на него и моделей поведения в нём это очень напоминает – кажется, и самому автору – Пауля Целана, его речь изнутри катастрофы; кажется иногда почти цитатами из него.
«но молоко войны само находит нас
нас лижет волчьим тёмным языком
и, фыркая, ложится рядом с нами.
оно лакает нас, а мы его взахлёб…»
Не узнаётся ли в этом давно уже ставшее классическим (да, у катастроф есть своя классика, и она – один из звучащих здесь других голосов):
«Черное молоко рассвета мы пьём его вечерами
мы пьём его в полдень и утром мы пьём его ночью пьём и пьём
мы роем могилу в воздушном пространстве там тесно не будет…»?
(Перевод О. Седаковой)
(Здесь «мы» – в точности, как у Львовского – не столько субъект говорения, – а если субъект, то такой же нефиксированный, ускользающий, – сколько точка уязвимости.)
«…никто не будет лишним под землёй», – отзывается Целану один из голосов «Стихов из книги…».
Собственный голос есть здесь и у Неё, многоликой, – вот как поёт она из-под маски «зимы»:
«я сожгла всё что можно было сжечь так или дотла
я сожгла всё что вы любили и всех кого любили сожгла
я воссела над вашим бывшим до вас пришла временем»
В новонаступающем мире меняется сама онтология, – сама прежняя структура его уходит, уступая место немыслимому, – и об этом говорит ещё один из голосов, тоже почти бессубъектный – «Голос присутствия над несуществующим морем» (в одном из тех стихотворений, где молчание и речь на наших глазах прорастают друг сквозь друга, буквально разрывая друг друга):
«р а с с т о я н и й
не существует
(больше не существует)
расстояния
не существует
(р а с с т о я н и е
завершилось)
расстоянием называется то
что становится исчезающим морем
(прямо при нас)»
Что до принципиального, неиерархичного многоголосия этой книги, то оно, думается, – само по себе форма рефлексии: о природе речи (в ситуации разлома мира – особенно).
«нам речь, где речь
была, а мы её щенки.
два мальчика её
среди молчанья…»
Тема недостаточности речи – или умирающей, или так и не родившейся вполне, во всяком случае, не вполне справляющейся с миром и с самой собой – в «Стихах из книги…» одна из самых настойчивых, сквозных («и разрыв замерзающей речи…», «…различая в коровьем мычании страха плаценту несбывшейся речи…»). Недостаточность её – одна из сторон того, что человеческое в его известном, обжитом нами виде упёрлось в свои пределы.
«медленно гаснет над нами
последний человеческий
свет.
никуда не спеша
разгорается в небе над нами
жаркое белое чёрно-белое
шумное одышливое
солнце животных».
Поэтому многоголосие – не просто попытка с разных сторон охватить происходящее, которому в одно-единственное понимание не вместиться, – хотя, конечно, и это тоже. Оно, в ситуации, когда более уместными, чем речь, кажутся «фигуры умолчания и растерянности», – усилие освоить новые пределы слова, пересмотреть его прежние возможности и невозможности. Тем более, что
«…ещё раз:
ничего этого скоро не будет.
ни языка нашего мира
ни мира нашего языка».