Иван Толстой: Поэт, прозаик, драматург, публицист Федор Кузьмич Тетерников, писавший под литературным именем Сологуб, как его предшественник в 19-м веке, только без второго "л" в середине фамилии.
Борис Парамонов: Трудно, Иван Никитич, говорить сейчас о Сологубе. Опоздали мы с ним. Не мы с вами опоздали, а все – Россия опоздала. Сологуб умер в декабре 1927 года, и незадолго до смерти даже чествуем был по поводу сорокалетия писательской деятельности. Конечно, он кончился в революцию большевицкую, хотя какие-то движения еще недолго просматривались. В начале двадцатых годов он опубликовал роман "Заклинательница змей" и несколько стихотворных сборников, в 26-м году был еще раз издан главный его роман "Мелкий бес". Потом вот это скромное чествование – и смерть, и полное забвение после смерти.
Иван Толстой: Не совсем так, Борис Михайлович: в 1933 году "Мелкий бес" вышел в издательстве Academia, со всеми приличествующими онерами.
Борис Парамонов: Да ведь и в 1958 году областное Кемеровское издательство опять "Мелкого беса" выпустило, но уже и со скандалом: были оргвыводы, что называется. К тому же это издание было сокращенным, я сверял с нынешними полными. Немного, но сократили; например, сцену, в которой Передонов с Векшиной вдвоем секут гимназиста и, возбужденные этим действом, совокупляются.
Ну что ж, сейчас Сологуба издают много и более или менее правильно, несколько собраний сочинений вышло. Диссертации пишут. Но – опоздано: кому это сейчас интересно? Не о Сологубе говорю, а о литературе вообще, она перестала быть главным занятием и главной отрадой русских людей, россиян, как теперь говорят. Не успел Сологуб в плоть и кровь впитаться – не прошел через школу, где худо ли, бедно, но какая-то прививка литературы будущим гражданам российским делалась. А если в нынешних школах о нем и говорится что-то, то ведь школярам это ни к чему. До лампочки. До барабана. Это ведь аксиома: живет в культуре то, что усвоено в школе; даже и не усвоено, а просто упоминалось. Живые вехи нужны.
Но с другой стороны – не прошел Сологуб даром, ох, не прошел. Я еще буду говорить об этом.
Иван Толстой: А школьное ли это дело – Сологуб? В школе проходят классиков – пичкают классиками, а Сологуб если и классик (конечно, да), то определенно не школьный, не для школы.
Борис Парамонов: Не совсем согласен. Школьные классики всегда выборочно даются. И "Мелкого беса" можно было бы дать (с некоторыми купюрами, безусловно). Помимо всего прочего, это интересно, школяров может завлечь, и к тому же местами даже смешно. Передонов, конечно, поострее штучка, чем Беликов, человек в футляре, но он дойдет до школяров.
Иван Толстой: Тем более, что учитель.
Борис Парамонов: Но вот тут и нужно нотабене поставить: нельзя его подносить как социальный тип. "Мелкий бес" – не реалистический роман, а гротескный, сюрный, сюрреалистический. Тут не социология, даже не психология, а метафизика. Это демонстрация бессознательного в обличье бытового вроде бы персонажа. Адские глубины человеческой психики.
Ну и потом, я бы стихи Сологуба обильно дал школярам. Поэт он превосходный и в высшей мере классичный. С каким интересом декламировали бы они сологубовы "Чертовы качели".
Иван Толстой: Брюсов говорил, что стихи Сологуба – пушкинской школы.
Борис Парамонов: Но и тут, конечно, не без всяческих "но". Если это и Пушкин, то какой-то посмертный, что ли. Как будто из могилы выпущенный. А вот как сам Сологуб говорил о своих стихах, приписывая их своему герою Триродову:
Диктор: "Его сочинения, новеллы и лирические стихи не отличались ни особою непонятностию, ни особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то, несомненно страшного и болезненного. Надо было иметь особый строй души, чтобы любить эту простую с виду, но столь пряную поэзию".
Борис Парамонов: Ну вот давайте почитаем.
Любовью легкою играя,
Мы обрели блаженный край.
Вкусили мы веселье рая,
Сладчайшего, чем Божий рай.
Лаская тоненькие руки
И ноги милые твои,
Я изнывал от сладкой муки,
Какой не знали соловьи.
С тобою на лугу несмятом
Целуяся в тени берез,
Я упивался ароматом,
Благоуханней алых роз.
Резвей веселого ребенка,
С невинной нежностью очей,
Ты лепетала звонко, звонко,
Как не лепечет и ручей.
Любовью легкою играя,
Вошли мы только в первый рай:
То не вино текло играя,
То пена била через край.
И два глубокие бокала
Из тонко-звонкого стекла
Ты к светлой чаше подставляла
И пену сладкую лила,
Лила, лила, лила, качала
Два тельно-алые стекла.
Белей лилей, алее лала
Бела была ты и ала.
И в звонах ласково-кристальных
Отраву сладкую тая,
Была милее дев лобзальных
Ты, смерть отрадная моя!
Вот, оказывается, в чем дело: поэт смерть воспевает в образе любимой.
Иван Толстой: Самое время, Борис Михайлович, сказать о главной, а по существу и единственной теме Сологуба.
Борис Парамонов: Да вот это стихотворение уже почти все сказало. Сологуб ненавидит жизнь, бабищу ражую (сквозной у него образ), он самое Солнце ненавидит, называет Драконом, Змием. А любит он Луну и смерть. И это не какой-то хитроумный психоанализ из него извлекает, а сам он об этом пишет открытым текстом. И даже некий идеологический, что ли, уровень у него наличествует: он пишет о необходимости дульцинировать мир. Это из Дон Кихота, герой-рыцарь претворил – в мечте, конечно, – простую скотницу Альдонсу в прекрасную даму Дульцинею. И Сологуб старается показать, что такая игра воображения не только произведения искусства создает, но и потребна для преображения самой жизни. Во времена Сологуба, вот в этот пресловутый Серебряный век это называлось теургией: преображение мира по законам красоты. Это была главная русская утопия того времени – и не вульгарные марксисты-материалисты этим занимались, а цвет русской культуры. И ведь даже в некотором роде именно они и победили, настояли на своем, эти дон кихоты русского религиозно-культурного ренессанса. Точнее, сумели заразить грубых большевиков этой мечтательностью.
Иван Толстой: Углубите этот тезис, пожалуйста.
Борис Парамонов: В свое время. Давайте сейчас посмотрим, как сам Сологуб дульцинировал жизнь в своем знаменитом романе. Как он с Передоновым управлялся – этим сходящим с ума параноиком – учителем словесности в провинциальной гимназии. Передонов – бредовый образ, даже странно, что Александр Блок писал о "Мелком бесе" в статье, озаглавленной "О реалистах". В этой статье он вступил в интересный спор с критиком – Горнфельдом. Вот давайте этот спор дадим что называется, verbatim, дословно процитируем. Сначала Горнфельд о Передонове:
Диктор: "Он лжет и верит себе и борется с миром диких грез, им сочиненных. Их центр – недотыкомка. То "дымная и синеватая", то "грязная", вонючая, противная и страшная", то "злая и бесстыжая", то "кровавая и пламенная", она дразнит и терзает его. "Уже ясно было, что она враждебна ему и прикатилась именно для него, а что раньше никогда и нигде не было ее. Сделали ее, – и наговорили. И вот, живет она, ему на страх и на гибель, волшебная, многовидная, – следит за ним, обманывает, смеется, – то по полу катается, то прикинется тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли на улице, и везде ползет и бежит за Передоновым, – измаяла, истомила его, зыбкою своей пляской". Она так вещественна для него, что когда ее нет, то Передонов спокойно думает: "Видно, нажралась, да и завалилась спать", а чтобы избавиться от нее, он придумал средство: намазал весь пол клеем, чтобы она прилипла. Но средство не помогло: прилипали подошвы, а недотыкомка каталась свободно и визгливо хохотала".
Борис Парамонов: Вот эта Недотыкомка – один из ярчайших образов сологубовской фантазии. Это и есть земной плен, великая скука бытия. Сартр это бы называл бытием-в-себе: этакое негативное откровение о мире дочеловеческом и бесчеловечном. А дальше Горнфельд заводит речь о другой линии “Мелкого беса”:
Диктор: "Один эпизод мне кажется особенно любопытным и выразительным: это почти не связанный с историей Передонова протяжный и обстоятельный рассказ о том, как одна из барышень Рутиловых ведет любовную игру с хорошеньким мальчуганом, гимназистиком Сашей. Я говорил недавно о нашей эротической литературе, но должен признать, что ее реалистические эксцессы – детская игра, наивная и невинная, в сравнении с чудовищным напряжением похоти, которое вложено здесь в рассказ о том, как молодая девушка развращает невинного мальчика. Оба остаются физически невинными – но тем более ошеломляет эта беспредельная извращенность".
Борис Парамонов: Горнфельду кажется, что это эпизод свидетельствует "об отвратительно исковерканной жизни". И тут ему начинает возражать Александр Блок:
Диктор: "Когда читаешь о том, как веселятся и играют Саша и Людмила – оба молодые и красивые, как они душатся духами, как наряжаются, как смеются, как целуются, как над буднями уездной крапивы празднуют праздник легкой плоти, – когда читаешь, кажется, смотришь в весеннее окно. Вот она наконец, плоть, – прозрачная, легкая и праздничная; здесь не уступлено пяди земли – и земля благоухает как может, и цветет как умеет; и не убавлено ни капли духа, без которого утяжелились бы и одряхлели эти юные тела; нет только того духа, который разлагает, лишает цвета и запаха земную плоть. Ничего "интеллигентного", все "мещанское". Ни одной мысли, но совершенная мера. Потеряй только эту меру, рухнет юность, зароится похоть и нечисть, как роится она всюду кругом – в Передонове, в уездной церкви, в чернозубых дамах: в городских развратниках, в канавах вдоль мостков. Но комната Людмилы – на втором этаже, и там празднуют свою красоту эти заоблачные мещане, небесные обыватели – подобные земным богам. Жаль только одного, того, что с таким малым духом может ужиться их благоухающая плоть. Но это – не страшная эротика. Здесь все чисто, благоуханно и не стыдится солнечных лучей. И особенно опасно бояться этой эротики, когда мы знаем, что есть другая – более страшная, таящаяся там, где безверие и беззвездная ночь, где не умеют "пытать естество". Сологуб – писатель умудренный, писатель глубокий, задумчивый".
Борис Парамонов: Вот это и есть дульцинирование жизни у Сологуба. Блок, сам поэт, видит, как другой поэт преображает тяжелую бабищу жизнь в праздник легкой плоти. Но, Иван Никитич, вспомним еще одну поэтическую апофегму: "Не верь, не верь поэту, дева!" Не так уж благостна эта картинка у Сологуба, и есть в ней своя тяжесть: неразрешенное томление плоти. Сцены эти – самый настоящий декаданс, прав скорее Горнфельд, человек прозаический и не способный утрачивать здравый смысл в построениях поэтической фантазии. Сологуб – писатель, по Блоку, умудренный, глубокий, задумчивый, – уж слишком глубоко копнул, и на таких глубинах ничего легкого не бывает. И вот он старается подняться вверх из этих глубин – низин! – к созданиям своей фантазии – земле Ойле и звезде Маир.
Иван Толстой: И еще река Лигой есть в этой мистической географии Сологуба:
Звезда Маир сияет надо мною,
Звезда Маир,
И озарен прекрасною звездою
Далекий мир.
Земля Ойле плывет в волнах эфира,
Земля Ойле,
И ясен свет блистающий Маира
На той земле.
Река Лигой в стране любви и мира,
Река Лигой
Колеблет тихо ясный лик Маира
Своей волной.
Бряцанье лир, цветов благоуханье,
Бряцанье лир
И песни жен слились в одно дыханье,
Хваля Маир.
Борис Парамонов: Мне кажется, на это стихотворение ориентировался Мандельштам, пиша свое "На страшной высоте блуждающий огонь", с этим рефреном "Твой брат Петрополь умирает": вот как можно делать стихи из невнятного, нерасчлененного бормотания, чуть ли не из трех слов.
Передонову не дано дульцинировать мир: он только в борьбе с Недотыкомкой, когда она прикинулась гардиной, поджег эту гардину и спалил городской театр. А потом, окончательно сойдя с ума, зарезал своего приятеля Володина, похожего на барашка (отметим эту библейскую аллюзию на подменную жертву). К земле Ойле, к звезде Маир, к Королевству Соединенных островов устремляется другой герой Сологуба – Триродов из трилогии "Творимая легенда". Это совсем уж странный персонаж – химик, который, мы догадываемся, умеет претворять жизнь в смерть так, что покойники сохраняют какую-то призрачную, но тем более ценную жизнь. Или, наоборот: умеет воскрешать покойников. В его имении живут некие мальчики", "тихие дети". Вот так Триродов, то есть автор его Сологуб, побеждает ражую бабищу жизнь.
Корней Чуковский резюмировал эту тему так:
Диктор: "Такова и была первоначальная философская схема Федора Сологуба. Но прошли годы и наполнили эту схему другим содержанием. Теперь, в своем последнем романе он с каким-то хитроватым смешком вкрадчиво шепчет каждому читателю на ухо: ты непременно одержишь победу над румяной бабищей-жизнью, стоит только тебе умереть! Только в могиле ты дульцинируешь мир, и всякая Альдонса станет Дульцинеей – в могиле. Там все превратится в легенду, и только оттуда есть путь на Ойле:
Мой прах истлеет понемногу,
Истлеет он в сырой земле,
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Как бы ни относиться к этому странному творчеству, ясно одно: это творчество – не пустая блажь одного чудака-однодума, оно создано нашей эпохой, оно продиктовано ею. В этих произведениях она отразилась, как в зеркале".
Борис Парамонов: Мне, однако, кажется, что время, о котором говорил Чуковский, еще не вышло на уровень сологубовского проекта. Статья Чуковского, позднее названная "Путеводитель по Сологубу", была написана прямо по следам трилогии Сологуба, то есть еще до революции. Нужно было случиться революции, чтобы по-настоящему понять, о чем писал Сологуб, каково было тайное, интимное начало его творчества и к чему, к каким сверхлитературным результатам оно вело.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а вот вы упоминали другой сологубовский роман "Заклинательница змей".
Борис Парамонов: Я читал это сочинение достаточно давно и плохо его помню. Запомнился среди его персонажей сознательный рабочий, употребляющий слова "цузамен брух". Это так называемая "Цузаменбрух теори" – теория грядущей социальной катастрофы, марксистский термин, по-русски сказать – грядущая социальная революция.
Но вот давайте приведем отзыв Виктора Шкловского об этом романе – будет более или менее ясно, о чем это:
Диктор: "Заклинательница змей" – странный роман. Действие романа, очевидно, происходит в 1913 году, место действия приволжский город, действующие лица – рабочие, с одной стороны, и фабрикант и его семья, с другой. Содержание романа – классовая борьба. Время написания 1915 – 1921 годы. И как непохоже. Как нарочно непохоже. В "Заклинательнице змей" нет никакой фантастики, нет ни чар, ни бреда. Но роман фантастический. Фабрикант влюбляется в работницу своей фабрики Веру. Вера требует у него отдать фабрику рабочим. Вера заклинает фабриканта и сама зачарована им, как фарфоровая заклинательница змей, подаренная ей ее другом христианином Разиным, благословившим ее на невозможный подвиг, сама зачарована зачарованной змеей. Фабрикант отдает Вере завод, но не требует от нее за это ничего и отпускает ее к жениху. Жених-рабочий в ревности убивает Веру. Все это вложено в традиционные рамки романа, с ревностью, шантажом, подслушиванием, и все это фантастично. Роман, как аэроплан, отделяется от земли и превращается в утопию. Конечно, Федор Сологуб и не хотел написать бытовой роман, он хотел скорей из элементов жизни, жгучих и тяжелых, создать сказку".
Борис Парамонов: Надо сказать, что при всем своем изысканном декадансе Сологуб был писатель на уровне своего политического сознания очень левый. Во время революции пятого года написал массу противоправительственных стишков (именно стишков, а не стихов, каких-то частушечных куплетов). Тут дало о себе знать происхождение Сологуба – Федора Кузьмича Тетерникова. Происхождение это было самое что ни на есть плебейское: отец был портной из крестьян, рано умерший, а мать – прислуга. Тут начинаются парадоксы: она служила в доме, где к ее сыну мальчику Феде господа отнеслись по-человечески, всячески его развивали, потом устроили в Учительский институт. Получив там диплом, он начал работать в так называемых городских школах (что-то вроде советских семилеток), сначала в провинции, а потом и в Петербурге, где он стал не просто преподавателем (математики), но даже инспектором этой школы. Прослужил потребные двадцать пять лет, получил пенсию. Но ко времени его отставки в 1907 году он уже был известным литератором, как раз в том году вышел отдельным изданием "Мелкий бес". Биография, что и говорить, скромная, но этой скромностью отнюдь не исчерпывавшаяся. Мать его была садистически жестока, она непрерывно порола сына. Причем не только в детстве, но уже взрослого, работавшего и содержавшего семью человека. Есть письмо Сологуба, рассказывающее, как она выпорола его в 28 лет. И у него создалась какая-то зависимость от этих телесных наказаний. Выработался определенный садомазохистский комплекс. Отсюда постоянные сцены телесных наказаний, порки детей в его произведениях. Вообще – образ мальчика, чаще всего несчастного, погибающего. Его Передонов, только и думающий о том, кого бы выпороть, – образ едва ли не автобиографический. Горнфельд цитированный писал в той же статье: Передонов – это сам Сологуб, конечно, усложненный мыслью и талантом. А Сологуб в предисловии к отдельному изданию писал о Передонове: нет, это не обо мне, это о вас, любезные читатели. И да, Сологуб сумел-таки покорить Россию своими комплексами и фантазиями.
Иван Толстой: Эти мальчики сологубовские неизбежно ведут за собой не только садомазохистские ассоциации, а еще известно какие.
Борис Парамонов: Ну да, критики писали о триродовских "тихих мальчиках" в "Творимой легенде" именно в таком плане: а зачем Триродову эти тихие дети? Сологуб в интервью гневно возражал: вот, мол, до каких гадких несообразностей договорились критики! И действительно, в контексте "Творимой легенды" этих тихих детей можно понять по-другому: это воскрешенные Триродовым мертвые дети. Он ведь маг и химик, этот Триродов. И на страницах романа он действительно воскрешает одного засеченного матерью и уже похороненного мальчика Егорку.
Конечно, можно – больше того: нельзя не подумать – о педофилии Сологуба. Но как-то не хочется. Он о другом.
Иван Толстой: Борис Михайлович, не узнаю вас. Ведь вы вслед за вашим великим учителем все к этому сводите.
Борис Парамонов: Искусство Сологуба настолько тонко, изящно и одухотворенно, что не оставляет не то что возможности, а вот именно желания как-то его на известный лад углубить. От звезды Маир нырнуть в темные бездны. Не оставил нам этих бездн Сологуб в своем чистом творчестве. Он всегда – по краю этих бездн: дух захватывает, но вниз не падаешь. Остаешься наверху, в небе.
Вот один пример – из очень раннего Сологуба, но уже мастера. Это напечатанный в 1894 году рассказ "Тени", одна из первых его публикаций. И какая вещь! Мальчик-гимназист нашел в книжке фокусов и загадок инструкцию, как при помощи пальцев можно строить различные смешные теневые фигуры на стене. И увлекся этой игрой свыше меры. Мать его на этом не раз застает, выговаривает ему мягко, напоминает, что уроки нужно учить. Он уроки учит, но и от игры этой отказаться не может. Мать его опять застигает за баловством но ничего сделать не может – и в конце концов сама тайком начинает так же играть.
Нет ничего легче, чем дать психоаналитическую интерпретацию этого рассказа. Фрейд, кстати, сам дал таковую одному подобному сочинению – новелле Стефана Цвейга "Двадцать четыре часа из жизни женщины". В игорном доме женщине бросился в глаза один молодой человек: ведущий бешеную игру и постоянно проигрывающий. И даже не сам он привлекал внимание, а его необыкновенно выразительные руки, держащие карты и всячески ими манипулирующие. Молодой человек начисто проигрался, он в отчаянии и хочет покончить с собой. Женщина уводит его к себе, проводит с ним ночь, а утром дает ему денег на железнодорожный билет и берет с него слово, что он уедет. Тот дает соответствующие клятвы. Среди дня что-то заставляет женщину заглянуть в игорный дом – и она видит снова того же молодого человека за картами, и те же его выразительные руки. Он проигрывает те деньги, что она ему дала.
Иван Толстой: И как же интерпретировал эту вещицу Зигмунд Фрейд?
Борис Парамонов: Понятно как. Центр рассказа – не столько игра, сколько руки. Руки играющие. Руки блудящие. Это рассказ о том, как молодой человек, уже познавший женщину, не может отказаться от своих инфантильных привычек.
Вот об этом и сологубовские "Тени". И еще у него сверхпрограммная деталь: мать мальчика, говорит автор, – вдова, но еще молодая и прекрасная.
И вот я говорю с чистой совестью и как на духу: не хочется сюда Фрейда приплетать, и без него хорошо. Даже не то что хорошо – а лучше. Сологуб выводит нас в чистое небо искусства, и уходить оттуда, падать – собственной волей не хочется.
И вот таков весь Сологуб. О чем бы он ни писал. Каких бы Передоновых ни выставлял. Он действительно дульцинировал мир. Альдонсу превратил в Дульцинею и жадного Дракона подменил лунной Лилит (как в его пьесе "Заложники жизни").
Ну, или вот еще один пример – уже прямой и непосредственно к его теме обращающий: знаменитое стихотворение "Нюрнбергский палач".
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжелого меча.
И я учился в школе
В стенах монастыря,
От мудрости и боли
Томительно горя.
Но путь науки строгой
Я в юности отверг,
И вольною дорогой
Пришел я в Нюренберг.
На площади казнили:
У чьих-то смуглых плеч
В багряно-мглистой пыли
Сверкнул широкий меч.
Меня прельстила алость
Казнящего меча
И томная усталость
Седого палача.
Пришел к нему, учился
Владеть его мечом,
И в дочь его влюбился,
И стал я палачом.
Народною боязнью
Лишенный вольных встреч,
Один пред каждой казнью
Точу мой темный меч.
Один взойду на помост
Росистым утром я,
Пока спокоен дома
Строгий судия.
Свяжу веревкой руки
У жертвы палача.
О, сколько тусклой скуки
В сверкании меча!
Удар меча обрушу,
И хрустнут позвонки,
И кто-то бросит душу
В размах моей руки.
И хлынет ток багряный,
И, тяжкий труп влача,
Возникнет кто-то рдяный
И темный у меча.
Не опуская взора,
Пойду неспешно прочь
От скучного позора
В мою дневную ночь.
Сурово хмуря брови,
В окошко постучу,
И дома жажда крови
Приникнет к палачу.
Мой сын покорно ляжет
На узкую скамью.
Опять веревка свяжет
Тоску мою.
Стенания и слезы, –
Палач – везде палач.
О, скучный плеск березы!
О, скучный детский плач!
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжелого меча!
Борис Парамонов: Вот чистейший пример сублимации: бытовая подробность – наказание ребенка – превращается в публичную казнь и преодолевается, преобразуется чеканными строфами.
Иван Толстой: Борис Михайлович, вы обещали что-то сказать о сверхлитературном значении Сологуба, о неких жизненных проекциях его творчества. И к тому же я хочу припомнить однажды вами сказанные слова: мать социалистического реализма – кухарка, а отец – Сологуб.
Борис Парамонов: Это все тот же вопрос об Альдонсе и Дульцинее, о дульцинировании жизни. Нужно понять, что у Сологуба в этой стратагеме, что ли, речь шла не просто и не только о литературе, сублимирующей жизнь в произведение искусства. Он, как и все его современники по Серебряному веку, думал о той же теургии – преображении бытия по модели красоты. Отнюдь не об искусстве – а именно о жизни, долженствующей преобразиться в творческом акте теургического свойства. Та же тема, что в "Смысле творчества" Бердяева. Искусство – знак неудачи, оно создает стихи, книги, симфонии и картины, но жизнь остается непреображенной. И это же основная тема Сологуба. Жизнь должна стать творимой легендой. Причем не в индивидуальном, а всеобщем порядке. Сологуб писал в стихах: И что мне помешает// Воздвигнуть все миры,// Которых пожелает// Закон моей игры. Но его как раз обвиняли в солипсизме – изолированном самосовершенствовании, ибо для Сологуба, как он многократно заявлял, не существует мира за пределами его "я". Но в том-то и дело, что он жаждет выйти за эти пределы и преобразить, дульцинировать – мир. Отсюда эти тихие дети – как бы залог будущего преображенного мира. И вот тут я скажу, если угодно, ересь: этих детей усыновила советская литература.
Иван Толстой: А именно?
Борис Парамонов: Это Тимур и его команда. Вообще не кажется ли чудесным, что в Советском Союзе из литературы (не считая маргинальных гениев) удалась только детская?
Но с другой стороны: а что такое этот самый социалистический реализм, будь он неладен? Это и есть дульцинирование мира по Сологубу. Представить бытие преображенным не на картине. Не в песне, не в книжке – в действительности, "в реале"? И верить в это воплощение, не замечая постылой реальности. Вот эта самая пресловутая лакировка действительности в поздней сталинщине – это и есть реализованный проект Федора Сологуба. Социалистический реализм – это отнюдь не литературный метод, это фантастическое заклятие бытия, восприятие его в образе долженствования. Это магическое внушение, гипнопедия. Это все та же мечта раба, веками сеченого, о хорошей жизни. Вздох угнетенной твари, душа бездушного мира, как писал красноречивый основоположник. Сологуб – на этой линии. Он-то ведь и был рабом, который от розог родной матери вознесся мечтою к земле Ойле. Он создатель советской жизни, ее сумрачный проектировщик. И околдованные им русские люди до сих пор мирятся с живосечением жестокой матерью.
Сологуб – явление того же масштаба, что Платонов. Но он был раньше – еще в досоветской России увидел ее будущие пути. Больше того: наставил и вывел ее на этот путь.