Здравствуйте, друзья, я – Александр Генис, автор и ведущий подкаста "Генис: взгляд из Нью-Йорка". Сегодня в эфире последний эпизод этого сезона, который составили пристрастные экскурсии по уникальному и бесконечному городу.
Сегодня – в заключения цикла "Мой Нью-Йорк" – я обратился к автобиографическим впечатлениям в жанре разговора с самим собой.
1: Как начинался роман с Нью-Йорком?
Честно говоря, у меня было три причины для эмиграции. На самом деле их, конечно, было с мириад, но об этом можно написать тома, что я, собственно, уже и сделал. Однако, если выбрать то, что для меня лежало на поверхности, можно свести к трем. Первая, как у всех нас, Солженицын. Тем, кто прочитал "Архипелаг ГУЛАГ", легко объяснить, что жить в захваченной чекистами и их наследниками стране – не лучшая перспектива. Вторая причина, стыдно сказать, Брейгель. Я его страстно полюбил, увидав у Тарковского, но ближайший музей с картинами этого мастера был в Вене, через которую шла дорога эмигрантов в Америку. А вот с третьей разобраться не просто.
Достопримечательность, которую я прежде других узнал, перебравшись в Америку, не была статуей Свободы. Повернувшись к океану, она смотрит в лицо тем, кто ждал ее на палубе, а я прилетел на самолете. Эмпайер-стейт-билдинг я тоже не сразу признал, еще не умея отличать его фундаментальный силуэт от других небоскребов. Зато я сразу опознал доходный дом в хвастливым стиле "купеческого барокко". Он стоял на краю Центрального парка и назывался "Дакота".
– В 1880-е, когда его построили, – говорят историки, – этот северо-западный угол города казался таким же удаленным от центра цивилизации в Даунтауне, как расположенная тоже на северо-западе неосвоенная территория Дакота.
"Дакота" стала моим первым другом в Нью-Йорке, и я часто навещал ее в одинокие дни
Незадолго до отъезда, готовясь к нему, я прочел восхитительный роман "Меж двух времен" (Time and again). В Голливуде считают, что это лучшая из еще не экранизированных книг. Ее автор, известный американский писатель Джек Финней придумал лучшую машину времени во всей мировой фантастике.
– Стоит окружить себя вещами прошлого, – утверждал он, – как мы перенесемся в прежнее время.
В романе антикварный ход в 19-е столетие вел через эту самую "Дакоту". Роскошный осколок "позолоченного века", она и тогда, и сейчас является дворцом буржуазной роскоши: стройные башенки над окнами, благородная патина бронзовой крыши. В романе Джек Финней описывает "Дакоту" с придыханием.
"Я увидел дом и застыл на месте. По ту сторону улицы, фасадом к парку, высилось большое – чуть не целый квартал – здание, не похожее ни на что, виденное мной в Нью-Йорке… Это был великолепный пережиток другого времени. Дом из светло-желтого кирпича, красиво отделанный темно-коричневым камнем… И каждый из восьми его этажей почти вдвое выше, чем этажи современного жилого дома, построенного рядом.
Вот так-то жили люди восьмидесятых годов 19-го века. В иных квартирах по семнадцать комнат, и больших притом. По крайней мере в одной из этих квартир есть утренняя приемная, вечерняя приемная, несколько кухонь, несколько ванных и танцевальный зал. Стены по сорок сантиметров толщиной – настоящая крепость".
Отсюда герой книги, художник из современного Нью-Йорка, перебирается в прошлое, где чуть не выдает себя в одном примечательном эпизоде. Он рисует приглянувшуюся ему девушку. Однако никто не узнает в искусном портрете модель. И понятно почему. Люди того времени, еще не видавшие Пикассо и Матисса, не умели увидеть лицо, набросанное несколькими беглыми чертами.
Так или иначе, "Дакота" стала моим первым другом в Нью-Йорке, и я часто навещал ее в одинокие дни. Но никогда я не приезжал сюда так рано, как 9 декабря 1980-го года. Накануне вечером у ворот "Дакоты" убили Джона Леннона, который жил там вместе с Йоко Оно. Утром у меня хватило ума прийти на 72-ю до рассвета, чтобы попрощаться с любимым "битлом".
Траур захлестнул улицу. Никто никого не собирал, никто ни о чем не договаривался, но всех выгнали из дома любовь и горе. Тысячи свечей рассеивали утреннюю мглу. Многие плакали и не знали, что делать или сказать. Но потом кто-то нашелся и запел. Толпа подхватила и не остановилась, пока не исполнила весь репертуар. Путая слова, перевирая мотив, но с нарастающим азартом я присоединился к хору, впервые почувствовав себя своим в Америке.
Прах Леннона рассыпали в Централ-парке, напротив его дома. Пять лет спустя это место стало мемориалом с знаменитым названием Strawberry Fields.
"Земляничные поля" окончательно стали посольством "Битлз" в Нью-Йорке
В 2001 году я вновь пришел сюда, чтобы проводить Джоржа Харрисона. При жизни он держался в тени и считался "тихим битлом", после смерти стал, возможно, любимым. Самый "восточный" из четверки, он завещал растворить свой прах в Ганге. Его семья попросила отметить кончину медитацией. Для этого напротив "Дакоты", на "Земляничных полях", окончательно ставших посольством "Битлз" в Нью-Йорке, вновь собрались поклонники. Прошло много лет, но меньше их не стало. Выбывших заменила молодежь. И когда, после ритуального молчания, поют "Моя гитара плачет", все знают слова.
2: Как начался роман с ньюйоркцами?
В промозглый осенний день 1977 года накануне Дня благодарения я открыл Америку. В ней меня ждало множество близких друзей и хороших знакомых, но все они являлись литературными персонажами, а из живых я не знал ровным счетом никого. Зато Нью-Йорк я представлял себе вполне прилично, так как помнил наизусть Драйзера, О’Генри, Сэлинджера и знал – по монетам – Статую Свободы.
В постороннем городе, не говоря уже о стране и континенте, чужеземцу хуже всего накануне праздника. Все знают, куда идут, всем есть зачем торопиться, одни ждут гостей, другие собираются в гости, в окнах – огни, в магазинах – толчея, на лицах – предвкушение. И только ты бредешь без цели по неуютному поздней осенью городу, кутаясь в пальто с чужого плеча, которым одарила Армия спасения.
Меня перепутали, ибо в этом полушарии мне никто не знаком
Как раз в тот момент, когда жалость к себе превысила позволенные воспитанием пределы, меня нашли добровольцы, занимающиеся "понаехавшими", и объявили, что я приглашен в гости.
– Это ошибка, – грустно сказал я, – меня перепутали, ибо в этом полушарии мне никто не знаком.
– Потому и зовут, – объяснили мне, – по многовековой традиции в меню обеда в День благодарения обязательно входит новенький.
Стол был уставлен непривычным: индюшка оказалась сухой, картофель – сладким, пирог – с тыквой, водку не подали вовсе. Хозяева были учтивыми, но не навязчивыми. Они не знали, где находится моя Рига, путали Брежнева с Хрущевым и даже выслушали анекдот про армянское радио, хоть и не до конца.
Я для них был вроде той самой индейки: непременная часть торжества. Присутствие гостя, только что спустившегося с трапа (пусть самолета, а не корабля), символически связывало эпохи, одушевляло историю и напоминало, что в Новом Свете мы все – пришлые.
Кроме, разумеется, индейцев. Но они День благодарения не празднуют вовсе, считая, что им радоваться нечему.
Во все времена приезжие и их дети преуспевали в Новом Свете больше, чем те, кто в нем родились
Эмигранты – дело другое. Меняются страны, языки, религии и культуры, но на протяжении доступного наблюдению столетия остается постоянным одно. Во все времена приезжие и их дети преуспевали в Новом Свете больше, чем те, кто в нем родились.
Статистика не знает причины эмигрантского успеха, а я догадываюсь. Откуда бы и когда бы ни прибыли новички в Америку, почти всех объединяла одна универсальная черта: приезжали бедные – другие оставались дома. Все начинали с низкого старта, и это обстоятельство награждало эмигрантов зверской жаждой успеха, чтобы и самим из нищеты выбраться, и уж точно детей от нее избавить.
О том, что это возможно, говорит – кричит! – вся Америка, сделавшая своим девизом "Из грязи в князи". Именно такой маршрут считается наиболее достойным. 80 процентов миллионеров начинали, как мы, с нуля. И этот ноль пользуется безмерным уважением в американской табели о рангах. При этом стать пассажиром социального лифта легче, если войти в него из светлого подвала.
Мы с женой сняли такой в убогом углу Бруклина и, не зная, чем обставить, украсили подобранным на обочине неработающим телевизором громоздкой конструкции.
Для эмигранта любой путь – вверх, потому что ниже некуда, и я не знаю никого, кто бы остался на дне, хотя мы все там начинали. Один мой знакомый кормил лабораторных крыс, другой убирал в аэропорту туалеты, третий развозил телефонные книги, четвертый стал массажистом. В прошлой жизни они были журналистами, учителями, юристами, физиками. Даже я потерял в статусе, ибо в Риге служил пожарным, а здесь – грузчиком.
Смысл эмиграции – в торжестве надежды над бедностью
Поразительно, но никто из нас не считал себя бедным – даже тогда, когда мы выпивали в редакции "Нового американца", закусывая унесенным из "Макдональдса" кетчупом. Смысл эмиграции – в торжестве надежды над бедностью. Первая преобразует вторую в тягловую силу успеха. Достигнув его, мы не без гордости оборачиваемся, чтобы вспомнить, с чего начинался путь. И чем он длиннее, тем почетнее.
3: Как открыть Нью-Йорк?
По-моему, нельзя жить в Нью-Йорке и не писать о нем. Но поскольку для меня это возможно лишь тогда, когда я люблю объект описания, то мне предстояло вступить в интимную связь с городом, к которому я относился со снисходительным недоверием, как к нуворишу.
От этого заблуждения меня спас парижанин Алексей Хвостенко, которого все и всегда звали Хвост. В Нью-Йорке он оказался проездом, как, впрочем, и везде, не исключая Парижа, где мы с ним подружились в ожидании лукового супа. Его тайну Леша открыл на базаре "Чрево Парижа", точнее – в таверне "Свиная нога", у дверей которой жил симпатичный поросенок Оскар.
В луковом супе все показалось заманчиво грубым: миски, черный крестьянский хлеб, бегло накромсанный лук и крепкое, шибающее в нос варево. За окном хрюкал Оскар, рядом переругивались сутенеры, у стойки выпивали позировавшие Шемякину грузчики-тушеноши. Я чувствовал себя Ремарком и мечтал написать свою "Триумфальную арку".
Не зная, чем ответить Хвосту в Нью-Йорке, мы с ним отправились в непарадную часть Чайнатауна. Там и сегодня очумевшие от азарта старики режутся в маджонг, пока проигравшие подпевают пекинской опере и вымаливают у гадалок свой шанс на счастье. Расположившись с вином и сушеной каракатицей под пилонами Бруклинского моста, где, если верить Голливуду, живут вампиры, а если правде – бездомные, я извинился за то, что наш город так явно уступает его Парижу.
– Чем это? – удивился Хвост.
– Древностью.
– Ничуть, – сказал он, обводя панораму руками, – руины, клошары, ржавая роскошь прошлого, как у Державина.
Оглядевшись заново, я признал его правоту. Хвостенко навел взгляд на резкость, и город, налившись стариной, обернулся песней про вечное, прошлое и волшебное.
Рыжие эстакады надземки нарезали Манхэттен, как Рим – акведуки.
Ветхие инсулы жилых кварталов наивно маскировали бедность лепниной.
Орлы, латынь и лавры украшали муниципальные дворцы форума.
Украв и присвоив старосветские образцы, Нью-Йорк склеился в дикое чудо без умысла и порядка, подчиняясь наживе и случаю. Благодаря архитектурной безалаберности, одно здесь не мешало другому.
Поскольку Нью-Йорк никогда не бомбили (до 11 сентября было еще далеко), новое росло на допотопном, как опята на сгнивших пнях.
– Над небом голубым есть город золотой, – затянул Хвост, как всюду, где он оказывался, и я из благодарности подхватил припев.
Много лет спустя, после тысячи страниц, написанных о Нью-Йорке, я все еще удивляюсь этому городу и часто брожу по нему с путеводителем, как любознательный турист. Во всем виноват авантюрный характер Нью-Йорка. Он, несомненно, главный город Америки, главный, но не столичный. Это – остров и в буквальном, и в переносном смысле слова. Манхэттен прилепился к Америке с самого краешка, заранее заявляя этим о своей инакости.
Остров интереснее материка. На континенте суша уходит в бесконечность, на острове она всегда кончается пляжем. Отгороженные от большой земли, острова предполагают большую самостоятельность и, так сказать, сюжетную завершенность. От того-то здесь сильнее ощущается вкус к приключениям, чем и пользовались классики авантюрного жанра: от "Таинственного острова" до "Острова сокровищ". Поэтому на якобы скучных, как арифметика, стрит и авеню Нью-Йорка рождается ощущение непредсказуемости, случайности. В этом городе может все произойти. Он всегда готов к приключениям.
Нью-Йорк – совокупность всего, манифест богатства человеческой природы
Уникальность Нью-Йорка – в его всеядности. Он все принимает и ничего не отрицает. Он не принадлежит одной стране, одной культуре, одному языку. Нью-Йорк – совокупность всего, манифест богатства человеческой природы. Тут нашли себе убежище философы и бродяги, поэты и сумасшедшие, праведники и грешники. В этом городе добро и зло остаются на своих полюсах, рождая мощное творческое напряжение.
Эклектичность Нью-Йорка – архитектурная, стилевая, идейная – его великое богатство. Здесь нет общего знаменателя, нет общей нормы. Каждый ньюйоркец пользуется городом как хочет. И эта атмосфера полной свободы дарит человеку возможность стать самим собой.
4: Что такое русский Нью-Йорк?
Когда-то я думал, что культуру можно сменить, но со временем понял, что она намного шире и глубже всего, что о ней принято думать. Наша эмиграция в Нью-Йорке состоит из людей разных национальностей, языков, религий и политических убеждений. Наш мир включает и тщательно отфильтрованную родину, которой никогда не было. Чтобы понять устройство этого эмигрантского феномена, надо сравнить его с другими и поставить в международный контекст, попутно убедившись в неуникальности отечественной истории и нашего к ней отношения. Все диаспоры часто живут консервами: этикет, обычаи, язык, вкусы, кабачковая икра.
СССР сохранился только на Брайтон-Бич
– СССР, – сказал мне однажды Михаил Эпштейн, когда мы с ним гуляли по Бруклину, – сохранился только на Брайтон-Бич.
– Верно, – согласился я, закусывая шурпой и фаршированной рыбой в еврейско-узбекском ресторане "У тещи" неподалеку от атлантического пляжа, – мы – реликт советского народа. Нас делает условно русскими то, что мы все помним, любим и привезли с собой.
Перечень проще начинать с самого очевидного и вкусного. Полвека назад привычной нам едой в Нью-Йорке распоряжался король бакалеи Разин. Родившийся в Харбине и сбежавший из него, когда и там к власти пришли коммунисты, он тем не менее снисходительно относился к социализму.
– Чем беднее экономика, – говорил он, – тем меньше у нее денег на то, чтобы портить продукты химией.
С тех пор деньги нашлись, но родные рецепты по-прежнему дают нам то, без чего нельзя обойтись никак, нигде и никогда. Теперь русская кухня в изгнании перебралась из убогих закоулков в чертоги обжорства – с паркингом на сто недешевых машин.
Война вмешалась в наш Нью-Йорк, расширив его за счет украинской части
Здесь торгуют всем, что нам нравится: балтийской сельдью трех сортов, украинским салом пяти и эстонскими березовыми вениками.
Война вмешалась в наш Нью-Йорк, расширив его за счет украинской части. Так, сочувствуя беде, все эмигрантские районы украсились украинскими флагами. И гастрономы, которые назывались "Москва", стали "магазинами международных продуктов", где с прилавках исчезает российский товар, заменяясь литовским, латвийском или армянским.
Но не хлебом единым. Запросы души удовлетворяются по тому же принципу, что и живота. В брайтонском супермаркете духа, который ошибочно называется не "Одессой", а "Санкт-Петербургом", продают не только гжель, тельняшки и янтарь, но и музыку, способную утешить душу. Объединяя Восток с Западом, она складывается из того, без чего нельзя весело жить или сладко грустить. Майя Кристалинская и Том Джонс, Эдита Пьеха и Эдуард Хиль, Далида и Окуджава, Сальваторе Адамо и Бюльбюль-оглы. Уникальным этот причудливый концерт делает не разномастная программа, а слушатели, которые могут под нее танцевать, не отделяя эллина от иудея.
С литературой дело обстоит еще интереснее, но тут надо начинать издалека. Библию, как уверяют ученые, евреи дописали в изгнании. В вавилонском плену, чтобы остаться евреями, они составили свод божественных книг, заменивших им родину. Только вдали от нее иудеи сумели ответственно оценить размеры своего общего наследства, распорядиться и восхититься им.
Вспоминая об этом прецеденте, в самые глухие времена белая эмиграция, с которой я встретился, когда работал в старейшей эмигрантской газете "Новое русское слово", сформулировала девиз: "Мы не в изгнании, а в послании". Добравшись до Америки в разгар холодной войны, я расшифровывал этот ставший клише лозунг наилучшим для себя образом.
– Русской культуре, – рассуждал я, – Библией служила ее "святая", по слову Томаса Манна, литература.
Беда в том, что советская власть и её экспроприировала, обкорнала и разбавила. Включить в канон Георгия Маркова и Егора Исаева – все равно, что вклеить в Библию "Протоколы сионских мудрецов" и анекдоты про Рабиновича. Изуродованный канон зиял прорехами и менял смысл, делая одних классиков неузнаваемыми, а других – несуществующими.
"Ардис" создал несравненно более полную и бесспорную версию канона
Исправление этой субстанциальной ошибки представлялось единственной задачей эмиграции, причем именно нашей. Первая волна, бежавшая от революции, ждала возвращения, вторая, бежавшая от Сталина, панически этого боялась. Третья надеялась, что вернутся если не люди, то книги. Один "Ардис" Карла и Эллендеи Профферов издал сотню столь важных книг, что, заполнив лакуны, они создали несравненно более полную и бесспорную версию канона.
В перестройку она наложилась на существовавшую и победила ее, исчерпав, как мне тогда казалось, смысл нашей эмиграции.
Читательская утопия мешала мне принять простое желание жить за границей без умысла и цели – как дома.
Наша эмиграция процветает не только потому, что ей теперь некуда вернуться, а потому, что незачем. Создав вокруг себя родную – но в меру! – среду, она не нуждается в метрополии, научившись заменять ее собой.
Можно долго и с удовольствием перечислять составные части нашей культуры, но ее нельзя исчерпать. Она ведь и сама не знает пределов собственной всеядности. Ну кто мог подумать, что такой артефакт, как КВН, переживет СССР, окажется годным к пересадке и, преодолев океан, расцветет в Америке? Мне говорили, что в Нью-Йоркском университете есть две команды, отчаянно сражающиеся друг с другом. Песни у костра звучат под Нью-Йорком, где тысячи любителей бардов съезжаются на палаточные фестивали. Народные танцы или шахматные кружки, школы гимнастики или математики, азарт домино или преферанса, русские библиотеки или бани, футбол или балет, хор или беговые лыжи, музей нонконформистов или самогона – все, что было нам дорого дома, с успехом пускает корни в чужую почву. Особенно сегодня, когда вновь уезжают миллионы, чтобы жить где хотят, а не где родились.
5: В чем заключается последний секрет Нью-Йорка?
Последний из тех десяти секретов, которыми я делился в цикле "Мой Нью-Йорк", приведет нас… в баню. Но сперва ее надо было найти. Ведь в Америку я приехал в роковой для бани час. Конец семидесятых – разгар эпидемии СПИДа. Запуганный народ, который и в мирное время боится своего тела (не говоря уже о чужом), увидел в банях эпицентр порока.
Жертвой навета пала традиционная нью-йоркская баня, которую вместе с бубликами и солеными огурцами евреи из России привезли в Новый Свет на заре ХХ века и назвали на идиш: schvitz. Последним заведением такого рода в Нью-Йорке была одинокая русско-турецкая баня, в которой я не обнаружил ничего русского или турецкого.
При этом нельзя сказать, что баня вовсе чужда настоящей Америке. Индейцы умели париться в вигвамах, присыпая раскаленные камни – как мне рассказывали друзья краснокожих – марихуаной. Не чая выбраться в резервацию и сомневаясь, что меня там примут за своего, я долго ждал поворота общественного мнения, пока меня не нашла благая весть о русской бане в Ясной Поляне (так мы патриотично переводим название городка Fair Lawn, облюбованного и населенного соотечественниками).
Вернувшись после долгого перерыва в русскую баню, я ее не узнал. За время разлуки она спуталась с Римом и покрылась мрамором. Вход в женскую раздевалку сторожит каменная Венера, мужскую почему-то охраняет не Марс, а Меркурий.
Именно пренебрежение этикетом придает банной трапезе аромат ленивой расслабленности
В одной парной – сухой пар, в другой, где можно обливаться, мокрый, в третьей посетители дышат эвкалиптом, из четвертой вываливаются в купель с ледяными осколками, в пятой сидят на ощупь в хаммаме, в шестой ходят босиком по горячим булыжникам. Из седьмой – финской сауны – ныряют в бассейн, чтобы начать все сначала. И так до тех пор, пока вас не прервет зверский аппетит, который всех гонит к любимому аттракциону: обеду в полотенцах.
Именно пренебрежение этикетом придает банной трапезе аромат ленивой расслабленности. Как в "Гарри Поттере", баня выпихивает в другую, куда более приемлемую реальность. К селедке здесь подают картошку не вареную, а жареную, да еще с грибами, супом называют царскую уху из головизны, а шашлыком – чалахач на косточках. Про водку я промолчу, а про пиво – бочковое с уже чищенной воблой – не смогу.
– Вредно, – скажут мне, – ведь такая баня не лечит похмелье, а является его причиной.
– Верно, – отвечу я, – но так можно сказать про любой праздник, который чреват эксцессами и оттого так дорог.
Когда баня была от бедности, ее держали в черном теле и на каждый день. Теперь сюда ходят ради катарсиса: физиологической встряски и освежения чувств – опера для тела. Конечно, как ту же оперу, баню можно ненавидеть, но тогда список физических радостей, и без того сильно уступающих духовным, станет еще короче, а жизнь – беднее.
В Нью-Йорке этого не поймут. Не меньше Парижа Хемингуэя, Нью-Йорк – это "праздник, который всегда с тобой". И всем, кому надоел этот город, просто надоело жить.