I.
История не знает сослагательного наклонения, но российская понимает только императивы, да и то далеко не с первого раза.
17 января 2021-го и 1 марта 2024 года.
Если б столько пришло встречать, возможно, не пришлось бы провожать… Возможно…
Во всяком случае, невозможно не думать об этом, глядя на эпические картины похорон Навального в Москве. Десятки тысяч людей с цветами.
В городе, в стране, где безраздельно правит его убийца, – это подвиг и вызов.
Когда человек умирает, меняются не только его портреты, но и видео, интервью, шутки – всё видится и слышится иначе: sub specie aeternitatis. История всего заключительного отрезка жизни и даже посмертия Навального уже не политическая, а иконографическая.
Приземление самолета.
Взгляд в иллюминатор: "Да минует меня чаша сия".
Взятие под стражу. Последнее слово как проповедь.
Все круги мученичества.
Черная ночь и убийство за полярным кругом.
Мать бредет среди снегов, ей не отдают тело сына.
"Взяли тело и не знаю, куда положили его".
Похороны.
Stabat Mater.
Поспешно заколачиваемый гроб.
Толпы живых людей и горы живых цветов.
Увы, внутри российского виктимно-героического культа мучеников это иконографическое и агиографическое измерение легко подменяет собой не только политическое, но и историческое, и этическое.
Русская культурная политическая и историческая саморепрезентация устроена по жесткому структурно-иерархическому принципу иконостаса: наполнение этих иконостасов разное в зависимости от провластной или оппозиционной (впрочем, есть и пересечения: например, Пушкин, а теперь отчасти и Бродский – оба где-то в "деисусном чине"). Принцип же иконостаса общий. С непременным речевым маркером в виде эпитета "великий". Всё ad hominem. Либо иконостас, либо иконоклазм. Третьего не дано.
Подобное свойство культуры я бы назвала иконостатичностью. Одно из ее свойств – неразвитый аппарат авторефлексии.
Культ тюрем, узников и мученичества освящен русской культурой
Иконостатическая культура на то и иконостатическая, что в ней главное освящение – героизация и мемориализация – помещение в культурный иконостас. При этом осмысление и освоение текстов и идей помещенных туда героев и авторов уходит на второй план. Не происходит движения и развития этих идей.
Закрепленный столетиями репрессивной истории российский "библейский" цикл гонений и последующей героизации-канонизации непременно включает с себя тюрьму (в крайнем случае ссылку или высылку) как высшую форму валидации идей и самой личности.
Культ тюрем, узников и мученичества освящен русской культурой (православие здесь сыграло существенную роль). Он и имеет статус высшей формы сопротивления, и укоренен в культуре намного глубже, чем идея активной борьбы, которая была к тому же дискредитирована большевиками и демагогией советской риторики, прикрывавшей всё те же репрессии и окончательно превратившей "Мертвый дом" в "Архипелаг ГУЛАГ".
В стране, где практически всё население так или иначе, по ту или по эту сторону колючей проволоки прошло лагеря, – это скрепа и травма одновременно. Точнее, эта травма и есть скрепа. Общество травматиков во многих поколениях: двоемыслие, разрозненность, подозрительность, дефицит эмпатии и подростково-инфантильный негативизм, атомизм, отталкивание от любой формы общности и солидарности из-за советской травмы коллективизма, заборы, железные двери, "не трогайте меня". И тюрьма как центральный концепт, незримо присутствующий всюду. В эстетике, в сознании, в речи.
Это не только "блатная феня" и нормализация лагерной речи в повседневности: выражения "разборки", "опустить", "наехать" стали совершенно привычной частью современного русского языка. Не только сентиментальные уменьшительные, но и получивший невероятное распространение в путинские годы квазиуменьшительный суффикс -ка: "молочка", "настолка", "запрещенка" – вызывающий спазмы отвращения. И только с мариупольской "разрушки" в устах российской риелторши стало окончательно очевидно: это всё та же самая лингвистическая небрежная блатная походочка вразвалку – мол, всё моё – такое привычное, рядовое, не домашнее даже, а дворовое. Та самая банальность зла. Точнее, его нормальность. Нормализация зла через его банализацию в речи. Через это небрежно-панибратское, снисходительно-обыденное -ка всё что угодно может быть присвоено, освоено и встроено в эту аномальную "нормальность" – и потому натягивание этого суффикса на самые страшные явления, на репрессии и объекты военных преступлений совсем неслучайно.
Запрещенка, санкционка, разрушка.
Подумаешь, пустяки, дело житейское.
Не отринут сам концепт тюрьмы как экзистенциальное базовое понятие культуры. Как меры вещей
Сюда же уходит корнями и российская напускная всезнайская привычка не удивляться. Негласный культурный запрет на демонстрацию удивления, радости и других "детских" эмоций (отсюда известная российская неулыбчивость, столь бросающаяся в глаза иностранцам) тоже имеет тюремно-лагерный анамнез: "не верь, не бойся, не проси", не выражай удивления, не показывай, что чего-то не видел или не знаешь, не демонстрируй тем самым своей уязвимости. Сколько раз я наблюдала это небрежно-напускное равнодушие у российских туристов в Венеции: мол, подумаешь, удивили. И не такое видали. Непосредственность итальянцев, их умение радоваться красоте, еде, жизни вообще – россияне обычно считают глупостью.
В эту же лагерную парадигму созависимости встраивается и нынешний виктимно-героический культ иноагентства, цитирование плашек, стеба над идиотизмом власти, самолюбование на ее черном фоне и одновременное следование правилам лагерной иерархии.
Не отринут сам концепт тюрьмы как экзистенциальное базовое понятие культуры. Как меры вещей. Как орден за инакомыслие или, наоборот, последнее возмездие. Как незримо присутствующая точка отсчета. Как то высшее и страшное, от чего не зарекаются и никто не застрахован, но что одновременно является единственной валидацией личности, политических идей, моральных принципов и самой человеческой жизни.
Тюрьма открывается снаружи, но свобода изнутри.
Увы, пока в российской современной мысли, в культуре антивоенного и антипутинского сопротивления ни в самой России, ни, что ещё более удивительно, даже в интегрированной в западную реальность части эмиграции – почти не наблюдается попыток выйти из ментальной тюрьмы и застывших культурных матриц (интеллектуально изоморфных самому объекту и понятию тюрьмы). Тюремная героически-виктимная автомифология, а также неприятие иерархической репрессивной культурой идеи равного разнообразия и соответствующей практики смотреть на себя глазами другого (в первую очередь именно глазами жертв собственной истории и нынешней агрессии) лишь усугубляют отрыв от реальности.
Создавая культ, канонизируя тех, кто посвятил себя прогрессу и поискам нового видения – в политике, искусстве, науке, общественной мысли, кто поневоле заплатил за это самую страшную и полную цену – свою единственную жизнь, работая лишь на их мифологизацию, а не на переосмысление этого механизма и стереотипов о собственной трагическо-героической исключительности и "величии", не только официальная, но и либерально-оппозиционная российская культура продолжает оставаться иконостатичной и автореферентной – ни критически, ни содержательно не интегрируя идеи и достижения своих увековеченных героев (а уж тем более героев чужих) в собственное развитие.
Более того: de facto сопротивляясь этим идеям и отвергая их, она продолжает воспроизводить тюрьму.
II.
Парадокс, но, находясь как раз физически в тюрьме и на зоне, сам Навальный освобождался от лагерного менталитета, пропитавшего всю страну: ему изначально были глубоко чужды идеи жизни "по понятиям" вместо права и закона (об этом и о пересмотре ошибок его программный текст "Мой страх и ненависть", опубликованный летом 2023 года).
Он умел иронично и критически пересматривать свои прежние установки: от признания важности феминитивов (казалось бы, мелочь, но на фоне российского мачизма и особенно в тюрьме – огромный внутренний шаг к пониманию самой природы дискриминации) до недавних 15 пунктов, в которых он ясно сформулировал:
"Убиты десятки тысяч невиновных украинцев, боль и страдания обрушены на миллионы. Совершены военные преступления. Разрушены города и инфраструктура Украины. (...) Какие границы у Украины? Такие же, как и у России, – международно признанные, определенные в 1991 году. Мы, Россия, их тоже тогда признали. Эти границы Россия должна признавать и сейчас. Тут нечего обсуждать".
Он умел извиняться (жаль, успел не перед всеми). Он умел признавать ошибки. Редчайшее качество в стране, где правит пахан и действуют блатные понятия зоны, в которой есть только права сильного, а любые извинения воспринимаются как унижение, "опускание" и признак "слабины" и потому служат инструментом подавления.
Самоирония и признание собственных ошибок сильно отличало Навального от большинства соотечественников. А уж для российского политика, даже "оппозиционного", было и вовсе уникальным качеством.
Это особенно отчетливо видно именно в эти дни.
Именно на фоне похорон Навального особо остро бросается в глаза отсутствие прямого соположения этого события и происходящего в Украине – очередного военного преступления против жителей Одессы в эти же самые дни: убийства российским дроном в ночь с 1 на 2 марта 2024-го семерых взрослых и пятерых детей.
Нет соположения горы цветов в Москве и точно такой же горы цветов и игрушек в Одессе.
То же и в мировой прессе, и в реакции западных политиков и международных организаций. В откликах на убийство государством-террористом детей соседней страны и героя собственной империи всё равно отдается безусловный приоритет герою.
"Крест уже скрылся в цветах. Вы замечательные. Невероятные. Потрясающие. Спасибо, что в эти дни несёте такой тёплый свет и любовь", – пишут в телеграм-канале команды Навального.
Крест скрылся в цветах...
Тоже иконографическая притча. И если продолжать евангельские аналогии: крест никуда не делся, даже если не видеть его за собственными цветами.
Россияне, именно россияне убили в ночь на 2 марта спящих людей и детей в Украине
Не просто дихотомия своего и чужого горя, но встроенный в сознание тиражируемый и самовоспроизводящийся не первый век шизоколониализм не позволяет и мировому, и российскому культурному сообществу увидеть полную картину преступления. Не дает даже антивоенно настроенным россиянам увидеть себя не столько как жертву, сколько глазами жертвы: как со-ответчика и представителя агрессора. Невольного, но от этого не менее ответственного.
Россияне, именно россияне убили в ночь на 2 марта спящих людей и детей в Украине.
Сотни тысяч, миллионы задействованных прямо или косвенно являются активными или пассивными проводниками пищевых цепочек войны. Их зовут не Путин. У них другие имена. И роль признания этого факта – ключевая.
Не является ли это нарочитое молчание, двойные стандарты и неупоминание слова "Украина" многими оппозиционными российскими политэмигрантами, а также агрессивная реакция антивоенных россиян на указание этого факта – симптомом непроработанной вины и сознательной или бессознательной попыткой ее табуировать?
А ведь всё это уже было.
"И через нас" – формула из знаменитого "Штутгартского исповедания вины" 1946 года.
Именно этой формулой христиане-антифашисты взяли на себя важный моральный труд по покаянию в послевоенной Германии. А ведь, казалось бы, как раз им, последовательным антифашистам, не в чем было себя упрекнуть. Тем не менее "мы тут ни при чем", "мы боролись с Гитлером", "не мы строили Аушвиц" не стало главной частью их риторики.
Конечно, немецкое покаяние и денацификация после Второй мировой не было линейным и добровольным процессом, каким он часто представляется в удаляющейся исторической ретроспективе. Из одиннадцати подписавших Штутгартскую декларацию только Мартин Нимёллер – пастор, узник Дахау, автор знаменитой формулы "когда пришли за коммунистами, я молчал, ведь я не был коммунистом… а когда пришли за мной, некому было меня защитить", решил обнародовать ее и настаивал на более жестких формулировках вопреки непопулярности этой линии: немцы в целом ощущали себя жертвами действий союзников – в том числе зверств советских солдат. Даже Ясперс в послесловии ко второму изданию "Вопроса о виновности" отмечал, что именно присутствие союзников и активное навязывание этого процесса извне вызывало в нем самом яростное сопротивления идеям вины и ответственности, разделению и подробному описанию которых он и посвятил эту работу. (Популярность и при этом идеологически выборочное цитирование этой работы сейчас по-русски, как и избирательное цитирование Ханны Арендт нынешней российской интеллигенцией – предмет отдельного исследования.)
"Не унижайте россиян" – звучит постоянным рефреном и с высоких трибун, и из застенков
Вилли Брандт тоже был активным антифашистом и борцом сопротивления, но именно он, уже будучи канцлером, опустился на колени в Варшаве перед памятником убитым и просил прощения у евреев от лица немецкого народа. Даже тогда, в 1970-м, по Германии прокатилась волна возмущения: он не был уполномочен становиться за нас на колени, да и за что, собственно. И это через четверть века после Освенцима!
Исторический опыт показывает: если на колени не становиться, а только вечно подниматься с колен, если продолжать ту же риторику невинности и непризнания исторической ответственности, то она смыкается с провластной и неизбежно приводит к новому ресентименту и новым агрессиям.
Обида и агрессивная виктимность сегодня очень заметны в российском дискурсе по обе стороны буквы Z. "Не унижайте россиян" – звучит постоянным рефреном и с высоких трибун, и из застенков. Травматический страх уязвимости не дает понять, что принятие на себя ответственности есть акт свободной воли, который как раз и возвращает достоинство. А отсутствие самого этого слова в российском политическом и общественном словаре особенно контрастно по сравнению с частотностью его употребления в украинском: события 2014-го на Майдане получили название "революции достоинства" не случайно.
"Юрген Мольтман, один из крупнейших современных теологов, отправившийся добровольцем на фронт в 16 лет, пишет о том, как уже в британском лагере для немецких военнопленных прочитал "Штутгартское исповедание вины": "Через нас бесчисленные страдания были навлечены на множество народов и стран". И в моей собственной плененной душе медленно рассветала истина этих слов, пока я не ощутил освобождение, к которому вело меня это признание вины, освобождение от гнета вины, от глухой веры в судьбу; освобождение из панциря бесчувствия и отрицания, в который все мы заперли себя; освобождение, которое давало нам возможность вновь научиться самоуважению и позволить ответственности за преступления и провалы превратиться в действие", – рассказывает Николай Эппле, автор книги "Неудобное прошлое".
На этой неделе произошло ещё одно историческое и мало замеченное событие – Романа Иванова, журналиста RusNews из Королева приговорили к семи годам колонии по делу о "фейках" о российской армии за пост о Буче. Он пополнил собой длинный список российских политзаключенных. Но его последнее слово резко отличается от принятой нынче антивоенной риторики:
"Мы должны понять, что все, что произошло, – это наша вина. Я признаю, что то, что случилось, в этом есть тоже моя вина. Как гражданина России, который допустил это, который позволил российской власти принимать такие катастрофические решения. Как журналиста, который не смог достучаться до общества. И объяснить, что "право сильного" – это средневековье. Что мы живем в 21-м веке. И наслаждаться пещерными чувствами – это просто чудовищно и низко. Что мы можем сделать в этой ситуации? Я, честно говоря, даже уже не знаю. Но я хочу попросить прощения у всех граждан Украины, которым наша страна принесла горе. Которых наша страна лишила их родных, близких, их друзей. Которых уже никогда не вернуть. И не за всю страну, а лично за себя – как гражданина Российской Федерации Иванова Романа Викторовича. Хочу встать на колени перед родными тех людей, которые были убиты в Буче. Хотя я не знаю, кто их убил. Но это последствия того, к чему пришла наша страна", – сказал он в последнем слове.
И встал.
Прямо в клетке.
В его речи в отличие от речи большинства российских оппозиционеров практически нет безличных и пассивных конструкций.
Он не говорит "власть", "Путин", "режим".
Он говорит "мы".
Он говорит "я".
III
"И через нас".
Антипутинским россиянам, всем, кто так или иначе связан с российской культурной идентичностью, ещё предстоит найти свою формулу.
В век информационных технологий и новостей live для этого не обязательно ждать конца войны – все становится известным в реальном времени.
Эта война оснащена свидетельствами нового типа.
То, что раньше было прерогативой военных корреспондентов, стало доступно жертвам и агрессорам в равной мере. Мы видим ее со съемки дронов. Мы видим ее глазами участников – даже военные снимают видео. И их свидетельства самые страшные, потому что именно из них оче-видно: даже там можно продолжать не видеть.
Видео, снятое изнутри танка. Танк стреляет. Рушится стена дома. Даже смотря глазами танкиста, понимаешь, что точно так же ничего не видишь, если не захочешь. Что даже сидящий внутри танка должен точно так же, как зритель, включить воображение, чтобы увидеть тех, в кого он стреляет, кто скрыт от него стеной собственного дома, который он пришел разрушить. Не говоря уж о запуске дрона. И ничего удивительного нет в том, что он этого не делает, – в этом ключевой механизм машины войны.
Поэтому визуализация войны на весь мир мало что изменила в ее ходе.
В начале вторжения бункерная идея о контроле над видимым казалась обреченным анахронизмом, однако пока что побеждает именно она.
Верить своим глазам – оказалось актом и привилегией свободной воли.
Невидение стало гарантом неведения.
Смотреть в другую сторону и точно знать, в какую сторону не смотреть, оказалось пугающе легко.
Смотреть и не видеть.
А если случайно увидеть, то объявить фейком.
“Устроившись перед маленьким экраном – телевизора, компьютера, планшета, – мы можем листать картинки и короткие отчеты о несчастьях на всем свете. (…) Новости о войне распространяются по всему свету, но это еще не значит, что способность думать о чужих страданиях сильно увеличилась. (..) Граждане современности, потребители зрелищ насилия, (…), приучились относиться цинично к тому, что искренность возможна. Некоторые пойдут на что угодно, лишь бы сохранить душевное спокойствие. <…> (Сьюзен Зонтаг "Смотрим на чужие страдания").
Увы, видеть боятся и самые оппозиционные россияне. Боятся взглянуть в зеркало сегодняшнему моральному банкротству. Боятся обрушения своего иконостаса и исторического виктимно-героического эпоса о себе. И тот, кто это зеркало предлагает, воспринимается опасностью и врагом.
Но и это тоже уже было.
Дом, сад, пятеро детей, черный пес, цветы, пчелы, бассейн.
Только стена никак не зарастает виноградом. Некрасиво, да и вышка торчит.
"Мы живем в раю", – говорит она своей маме, приехавшей их навестить.
"Мы же с тобой именно о такой жизни мечтали, когда нам было по 17 лет", – говорит она мужу, коменданту Освенцима.
А он ее называет "Королева Аушвица".
Скрежет, хлопки. Отдаленный лай собак. Какие-то приглушенные крики. И жужжание пчел в саду.
О фильме Джонатана Глейзера "Зона интересов" написано уже много. Он в шорт-листе "Оскара". Там не показано никаких ужасов: из сада в ад ведет только звуковая дорожка и собственное воображение.
А они просто живут за стеной Аушвица ("что ж нам теперь, об эту стенку убиться?!" – как порой пишут нынешние россияне). Пьют, едят, выбирают с подругами кофточки из принесенных из-за стены вещей, которые уже некому больше носить, купаются, гуляют. У папы очень много работы, но все свободное время он уделяет детям.
В этом фильме всё время что-то чистят и моют. Белые простыни приходится часто стирать – круглосуточный дым из труб коптит белье. Да и витрину музея Освенцима с горами детской обуви спустя 80 лет тоже приходится протирать специальным моющим средством.
Екатерина Марголис – художница и писательница
Высказанные в рубрике "Право автора" мнения могут не отражать точку зрения редакции