Иван Толстой: Русские европейцы. Сегодня – Александр Островский.
Борис Парамонов: Александр Николаевич Островский (1823 – 1886) – король русского театра, классик отечественной драматургии. Он собственно и создал то, что можно по праву назвать русским театром, – классический национальный репертуар. Он национален настолько, что попыток перенесения на иностранную сцену совершенно не выдерживает. Эренбург в мемуарах вспоминает, как видел в Париже, еще до революции, “Грозу”: на сцене висел большой портрет царя, и все персонажи, проходя мимо него, крестились. И это еще пьеса, в которой есть любовная пружина, то есть нечто, понятное всем векам и народам. А попыток перенесения на нерусскую сцену комедий Островского, надо полагать, и не было. Как изобразить иностранцу какого-нибудь Зосиму Титыча Ахова? Или отставного унтера, взятого в богатый дом швейцаром, который представляется хозяину: “Сила Ерофеев Грознов!” Все эти Сил Силычи и Тит Титычи – явление, конечно, монопольно русское, да и то в бытовых своих чертах, в конкретной житейской мелочности, давно устаревшее.
Это, безусловно, так: быт устарел, сошел на нет, ушел в историческое небытие. Но вот что поражает при чтении Островского: философия, так сказать, его героев совсем не устарела. Кто назовет архаичными такие, к примеру, слова одного из его персонажей:
«Какой для тебя закон писан, дурак? Кому нужно для вас, для дряни, законы писать? Какие такие у тебя права, коли ты мальчишка, и вся цена тебе грош? Уж очень много вы о себе думать стали! Написаны законы, а вы думаете это про вас. Мелко плаваете, чтобы для вас законы писать. Вот покажут тебе законы! Для вас закон - одна воля хозяйская, а особенно, когда ты сродственник. Ты поговорить пришел, милый? Ну, говори, говори, я слушаю; только не пеняй потом, коли солоно придется».
Звучит вполне современно, разве что слово “хозяин” заменить словом начальник. Основная черта русской жизни осталась неизменной со времен классика русской сцены: глубоко укоренившееся, какое-то поистине органическое неуважение к человеку, к человеческому лицу, к самому понятию прав человека.
Ситуация, что и говорить, не “европейская”, не свидетельствующая о цивилизованности. Это вот и есть то, что в свое время было названо “темным царством”. И хотя автор той давней статьи Добролюбов сам стал как бы русским классиком и изучался истово в советских школах, но плоды таких изучений и критик были мизерны: воз и ныне там. Получается, Островский устарел больше, чем Добролюбов, и это особенно обидно, потому что знаменитые его статьи – явление глубоко неэстетическое. Эстетических особенностей Островского, того, что делает его художником, Добролюбов совсем не понял – да и не хотел понимать.
Понял Островского как художника другой русский критик – Аполлон Григорьев, тонкий эстетик немецкой шеллингианской школы, основатель так называемой органической критики. Говоря об одной из пьес Островского и возражая другому критику-щелкоперу из “идейных”, Григорьев написал, что Тит Титыч Островского (из пьесы “В чужом пиру похмелье”) – фигура, конечно, комическая, но никакого “общественного протеста” вызывать не должная – не для протеста и гражданских чувств написанная. Кто скажет, что Шекспир хочет искоренить своего Фальстафа? Значимость и красота – да, красота! – таких героев понятна в рамках исключительно эстетических: нужно обладать художественным чутьем, чтобы увидеть их красоту – красоту не персонажа, а текста, который их воплощает. В созданиях подлинного искусства не бывает сатирического обличения и разоблачения. Шейлоков и Кабаних пишет не публицист-протестант, желающий устранить общественное зло, а художник, создающий полнокровные, бытийно достоверные, по-нынешнему сказать, архетипические образы. Не негодование должен вызывать Тит Титыч, а эстетическое любование, но такое возможно только в условной атмосфере искусства, а не на страницах общественно-политического журналов. Художник – не обличитель общественно зла, а поэт.
Таким поэтом, несомненно, был Островский. Причем поэтом не только в таком широком эстетическом измерении, но и автором стихов. У него есть стихотворные драмы из русской истории, но все они бледнеют перед одним созданием его музы – “Снегурочкой”. Она всем известна в обличии оперы Римского-Корсакова, но, право же, заслуживает прочтения у самого Островского. И это не “стиль рюсс”, как его могли бы понять где-нибудь за границей, а высокая поэзия как таковая, в себе, - высокая и глубокая. Это, если хотите, Аполлон и Дионис по-русски, если брать мифические архетипы, разъясненные Ницше; или в контексте Вагнера - “Тристан и Изольда”: любовь и смерть, любовь как смерть.
Но что со мной: блаженство или смерть?
Какой восторг! Какая чувств истома!
О Мать-Весна, благодарю за радость,
За сладкий дар любви! Какая нега
Томящая течет во мне! О Лель,
В ушах твои чарующие песни,
В очах огонь... и в сердце... и в крови
Во всей огонь. Люблю и таю, таю
От сладких чувств любви! Прощайте, все
Подруженьки, прощай, жених! О милый,
Последний взгляд Снегурочки тебе.
Тут уже и не Европа, а общечеловеческий миф, архетипы, как уже было сказано. Европеизм высокого поэта Островского уже в более специфическом смысле выразился в том, что он сумел эту высокую поэзию обмирщить, представить в бытовых, всеми узнаваемых образах. Быт ушел, но поэзия осталась; но и правда осталась – и не только та, возвышенная, гетеанская, синонимичная поэзия, а попроще – русская. У Островского, кроме ветхозаветных купцов, много есть и самоновейших деятелей, носящих уже не поддевки, а сюртуки и фраки – много персонажей тогдашней перестройки, эпохи великих реформ. Вот это персонажи действительно преходящие: вечными же остаются Тит Титычи, а также горький пропойца Любим Торцов, тот самый, который воплощает истину “Бедность – не порок”, с его “речевкой”:
“Пей под ножом Прокопа Ляпунова!”