Изобретение Борхеса

Хорхе Луис Борхес с поклонницами

В наши дни способы достижения литературной славы (за небольшим исключением) укладываются в две универсальные стратегии (говорю о Европе и отчасти США; Россия в данном сюжете не присутствует). Первая – прижизненная и индивидуальная. Вторая – коллективная и посмертная. В первом случае некий автор пишет потенциальный бестселлер (то есть он заранее производит бестселлер как литературный жанр); если ему повезет, потенциальный бестселлер становится актуальным. Следуют деньги, слава и дальнейшие (но скромнее по прагматическим результатам) бестселлеры. Потом и их, и их автора благополучно забывают; иногда после смерти, иногда даже при жизни.

Во втором случае автор ни на что не претендует. Пишет себе все, что захочется. Живет в безвестности и бедности. Тихо помирает незамеченным. Однако после смерти, если ему повезет (в пункте везения первая и вторая стратегии пересекаются), находятся бескорыстные энтузиасты, запоздалые поклонники, которые медленно, но верно создают сначала культ ушедшего от нас гения, а потом и индустрию его имени. Тактика, которая здесь используется, описана в 1940 году Борхесом в классическом рассказе "Тлён, Укбар, Orbis Tertius"; достаточно вообразить себе в качестве реального вымышленный мир во всех его чертах и подробностях, а потом как бы невзначай вносить мельчайшие детали этого образа в повседневный дискурс – и вот то, что поначалу казалось дерзкой фантазией, прочно войдет уже в наш (как бы "реальный") мир. К примеру, имя умершего непризнанного гения можно обронить в разговоре о гениях признанных, так сказать, включить его в мэйнстримный дискурс. Или ввернуть подходящую цитату из него в дискуссии на совсем иные темы – скажем, о физике или политике. Наконец, можно выпустить пару полусамиздатовских сборников – не творений ушедшего от нас автора, а воспоминаний о нем и трибьют-текстов, в наиболее удобном для последующего "открытия" широкой публикой формате. Наконец – и это самое большое достижение на определенном этапе – упросить кого-то из авторов, ставших знаменитыми благодаря стратегии номер один, упомянуть покойного в качестве одного из литературных учителей. И так далее, и тому подобное. До поры до времени подобная деятельность строится исключительно на аматерском порыве; однако потом ее замечают издательские компании, университеты и даже кинопродюсеры. Тут начинается уже настоящая индустрия, с миллионными оборотами, выпуском безделушек и постеров с портретами откопанного гения, с диадохами и эпигонами. Эта стратегия не столь быстра, она требует кропотливой работы и больших инвестиций символического капитала, однако именно она допускает автора в Валхаллу Литературных Классиков, где многоликий Шекспир, улыбаясь, слушает перебранку бородатого Толстого с бородатым Достоевским.

Но, как я уже говорил, есть и исключения. Возьмем, к примеру, уже помянутого Борхеса. Отчасти он подходит к категории два; однако из-за своей чудовищно долгой жизни, Борхес присутствовал (и лично участвовал, намеренно или нет, другой вопрос) при создании собственного культа, а затем и индустрии имени собственного культа. До конца сороковых годов Хорхе Луис Борхес был малоизвестным автором небольших ученых текстов и многочисленных мелких рецензий в аргентинской прессе, другом влиятельных (и не шибко любимых) сестер Окампо, скромным застенчивым начетчиком, который жил с родителями (после смерти отца – с властной матерью) и работал в районной библиотеке на окраине Буэнос-Айреса. Когда-то он писал авангардистские стихи и дружил с модернистами, но все это кончилось в начале тридцатых. Расцвет перонизма, преследования семьи Борхеса шестерками режима, консервативная оппозиция фашизоидному социализму аргентинского пошиба, наконец, пятидесятилетний юбилей самого Х.Л. Борхеса – совпадение этих обстоятельств побудили его друзей не только выпустить посвященный юбиляру специальный номер журнала, который он помогал редактировать, но начать вносить само его имя в культурный оборот. Параллельно появились первые переводы его работ на другие языки, пока почти случайные. Но и они внесли свою лепту (1951 год, Нестор Ибарра переводит "Вымышленные истории" на французский; Роже Кайюа, проведший войну в Аргентине, пропагандирует Галлимарам Борхеса, роль Кайюа в создании культа Борхеса вообще трудно переоценить); за Борхесом в Европе постепенно закрепляется известность самого тонкого свойства – некоторые (зато самые лучшие) слышали о нем, имя иногда попадается в текстах других (к примеру, у Хулио Кортасара, который во второй половине пятидесятых поселился в Париже и стал издавать одну книгу за другой; Борхес, кстати говоря, первым опубликовал в журнале Sur кортасаровскую прозу). Наконец, в 1952 году выходит борхесовский сборник эссе "Новые расследования", который, вместе с книгами рассказов "Вымышленные истории" (1944) и "Алеф" (1945) составляет Троекнижье любого борхесиолога и борхесианца. Культ Св. Борхеса Слепого складывается, хотя, казалось бы, сам Борхес остается тем же, кем был – малоизвестным литератором, маменькиным сынком, почти уже незрячим библиофилом, бедным джентльменом, который в поисках заработка ездит по Аргентине и читает провинциальным латифундистам и их горничным лекции о Сведенборге. В англоязычном мире его еще практически не знают. В 1948 году в Буэнос-Айресе побывал Кристофер Ишервуд; в очерке, изданном в 1949-м, он называет Борхеса "выдающимся ученым, который может цитировать целые абзацы наиболее неожиданных авторов, сопровождая их чрезвычайно занятными и тонкими комментариями". Так пишут о провинциальных чудаках, а не о великих писателях. Тем не менее, и этот легковесный кирпичик лег в основание культа Борхеса. Кто-то прочел, кто-то запомнил, кто-то, встретив потом, в начале шестидесятых, первые настоящие английские переводы борхесовской прозы, сообразил, о ком идет речь. Времена до гугла, память у людей еще держала многое.

В 1961 году Борхес не только был переведен на английский, ему – вместе с Беккетом – присудили знаменитую тогда Prix International; сам того не ведая, мизантропичный ирландец стал локомотивом славы застенчивого аргентинца. На уже очень немолодого, окончательно ослепшего (и прекратившего сочинять прозу, казалось, навсегда) Борхеса посыпалась мишура европейского и американского признания – награды правительств, профессорства гонорис кауза, приглашения почитать лекции о Честертоне, Сэмюэле Джонсоне и исландских сагах. Культ сложился к концу шестидесятых и дело перешло к созданию индустрии. Здесь ключевую роль сыграл Норман Томас Ди Джованни, который многие старые тексты Борхеса перевел, плюс чуть ли не силком принудил его сочинять новые – они тут же появлялись и в виде публикаций на английском, да не где-нибудь, а в "Нью-Йоркере". Для индустрии нужен образ; Ди Джованни участвовал в "увозе" Борхеса от его первой (говорят, сварливой; в любом случае – обычной аргентинской сеньоры) жены; через некоторое время рядом с классиком появилась юная очаровательная Мария Кодама, из тех девушек, что ходили на курсы слепца по изучению англо-саксонской литературы. И все же только во второй половине семидесятых стихийно сложившаяся борхесовская индустрия из хаотической стала превращаться в регулярную; за дело взялись издательские концерны, а Мария Кодама, судя по всему, твердой рукой держала под контролем весь процесс. С одним кругом людей пришлось распрощаться (или почти распрощаться), в основном, с буэнос-айрескими соратниками по тридцатым-пятидесятым, простодушного Ди Джованни постепенно отставили без выходного пособия, начался последний этап жизни Борхеса – "интернациональный Борхес", Великий Слепец и Хранитель Истинной Культуры. Старика, который, пока был относительно молод и относительно зряч, десятилетиями не выезжал из Аргентины, возили по странам и континентам, слабой рукой он трогал невидимые ему камни Парижа и Йорка, Рима и Принстона. (Особенно я люблю фото начала 1980-х, на котором Кодама в шубе и Борхес в строгом костюме стоят в корзине воздушного шара, поднимающегося над Напа Уэлли, винодельческой долины в Калифорнии. Писатель щурится на солнце, которого не видит. Кодама похожа на колумнистку Vanity Fair. Будто фильм Хичкока смотришь.) Борхес вежливо разговаривал со все более невежественными журналистами и даже кое-что сочинял. Полностью он так и не стал частью индустрии имени себя: ланч с Пиночетом стоил ему Нобелевской премии, а шутка по поводу Фолклендской войны ("спор двух лысых из-за расчески") поссорила со многими на обеих его родинах – исторической (Аргентине) и мистической (Англии). Потом он умер в Женеве и борхесинаская индустрия приобрела немыслимый ранее универсальный характер.
Некоторые (увы, не все) изделия этой индустрии стоят у меня на книжной полке. Собственно, сочинения Борхеса занимают много места, на русском и на английском. Есть прекрасный том “Jorge Luis Borges. Conversations” под редакцией Ричарда Бёргина. Обиженный Норман Томас Ди Джованни одарил читателя любопытной коллекцией текстов под названием “The Lesson of the Master. On Borges and his Work”. Три биографии. Первая – уругвайца Эмира Родригеса Монегаля, когда-то знакомого Борхеса. Ее принято ругать за недостоверность и выпячивание собственного литературного эго. Но книга забавная. Выдающийся труд – Эдвина Вильямсона “Borges. A Life”; вряд ли в ближайшие десятилетия появится что-то столь же обстоятельное, неторопливое, объективное и умное о нашем герое. Наконец, совсем недавно в лондонском издательстве со странным названием Reaktion Books вышло краткое жизнеописание Борхеса, сочиненное литературоведом Джейсоном Уилсоном. Изучение жизни классика можно начинать именно с этой точки. Back catloge самого покойного писателя огромен; Борхес за свою почти нескончаемую жизнь сочинил сотни мелких рецензий и заметок, которые погребены в архивах аргентинской прессы. Раскапывать их придется еще немало времени. Плюс "переводческие войны": вдова писателя наложила запрет на републикацию английских версий Томаса Ди Джованни, однако напечатанные года четыре тому назад с ее благословения новые переложения классических текстов Борхеса (переводчик Эндрю Хёрли), разочаровали многих. Так что этот сюжет явно еще не завершен. Наконец, есть еще борхесовские лекции, беседы, интервью. Помимо подготовленного Бёргином тома, с начала XXI века вышло несколько сборников с разными названиями (к примеру "This Craft of Verse”, лекции о поэзии, читанные Борхесом в Принстоне в конце шестидесятых); и только что к библиографии добавились еще две книги: “Borges at Eighty: Conversations” и "Professor Borges: A Course on English Literature". Обозреватели и рецензенты дежурно предались глубокомысленным восторгам (тексты, на самом деле, очень интересные, но, в основном, в контексте биографии писателя, особенно первая из них. Борхесу идет девятый десяток, уже почти двадцать лет его спрашивают об одном и том же – и он одно и то же отвечает, только все скупее и усталее); впрочем, в некоторых откликах уже чувствуется некоторое пресыщение – и даже раздражение. Впрочем, переиграть Борхеса на его поле, играя по его собственным хитроумным правилам, невозможно. Чрезвычайно глупо выглядит негодование рецензента "Нью-Йоркера" Марка О'Коннела борхесовским якобы мачизмом, мол, отчего у писателя в рассказах нет нормальной любви, страсти, отчего он в лекциях и интервью почти не упоминает писательниц и поэтесс? Надо совсем уже благонамеренно лишиться чувства юмора, чтобы не понять тихой издевки в этом фрагменте беседы Борхеса с Джоном Коулменом и Аластером Ридом:

Коулмен: Борхес, вы рассказывали о литераторах-мужчинах, которыми вы восхищаетесь, а что скажете о литераторах-женщинах? Можете ли вы назвать женщину, чей вклад в словесность вы считаете наиболее значительным?
Борхес: Я думаю, ограничусь Эмили Дикинсон.
Коулмен: И это всё?
Борхес: Да, это всё. Краткая и милая.
Рид: Думаю, следует отметить, что, тем не менее, есть и другие.
Борхес: Конечно. Есть еще, к примеру, Сильвина Окампо, которая прямо сейчас в Буэнос-Айресе переводит Эмили Дикинсон.

Видимо, работа обозревателем в "Нью-Йоркере" начисто забивает эстетические локаторы, не пропуская в сознание никакие старомодные чувства и обороты мысли, за исключением тех, что включены в сегодняшний набор идеологических благонамеренностей. Дело становится еще хуже, когда О'Коннел добирается до столь содержательной темы, как политическая неангажированность Борхеса и его легендарное равнодушие ко всему насущно-актуальному второй половины прошлого века. Здесь рецензент просто попадает впросак, рисуя Борхеса рассеянным и равнодушным обитателем башни из слоновой кости, взгляд его незрячих глаз направлен куда-то поверх человеческой икры. Меж тем, Борхес имел совершенно определенную политическую позицию; ее можно определить несколькими следующими словами – крайний социальный консерватизм, традиционализм, инстинктивное отвращение к популизму и эгалитаризму. Поиграв в юности в левизну, он вернулся к типичным для своего круга (хорошая аргентинская семья, укорененная во временах Войны за независимость и борьбы с диктатором Росасом) представлениям; столкнувшись с отвратительной перонистской разновидностью левой и националистической демагогии, Борхес окончательно укрепился в своих политических представлениях (или заблуждениях, в данном случае, это неважно). Пожилой джентльмен из уважаемого, но обедневшего буэнос-айреского семейства никак не мог полюбить ни Че Гевару, ни Кон-Бендита, ни Мао; у него не было (и не могло быть) мнений по поводу, к примеру, экологии и движения хиппи, наконец, он решительно отказывался рассуждать на темы установления социальной справедливости. Взгляд Борхеса на человеческую натуру был крайне скептичен, с годами он все более и более проникался идеей иллюзорности окружающего мира; при таких изначальных установках невозможно выдавать решения проблемы нищеты в Латинской Америке. Он заблуждался в политиках – и даже потом разочаровывался, как в аргентинских генералах, которых он поначалу принял за джентльменов в форме, благородно согласившихся избавить родину от перонистской гадости. Как водится, генералы оказались такой же гадостью, как и то, с чем сражались; Борхес понял это довольно поздно, уже после Фолклендской войны. Он ошибался, но не был равнодушен к политике. Обвинять же Борхеса в том, что он на старости лет не превратился в политического сумасшедшего, – примерно то же самое, как сейчас требовать от Арво Пярта, чтобы он поминутно расшаривал в Фейсбуке новости о Навальном.

Но самое прискорбное О'Коннел оставил напоследок. Мало того, что Борхес аполитичен, он недостаточно, оказывается, ненавидел нацизм. Утверждать это, значит вовсе не знать ни текстов аргентинца, ни его жизни. Чуть ли не главная борхесовская претензия Перону в первой половине сороковых была именно здесь. Перон симпатизировал Гитлеру и (особенно) Муссолини, Перон был антисемитом. Борхес был англофилом, он жаждал поражения нацистов, он в те годы написал памфлет под названием "Я – еврей". Разница между Борхесом и О'Коннелом не только поколенческая; она в самом устройстве сознания. О'Коннел бездумно повторяет штампы своего времени, Борхес высказывает свое собственное мнение. В статье в "Нью-Йоркере" читаем: "В ходе “Шоу Дика Кэветта” ведущий спросил его, может ли он оценить уровень пронацистских симпатий в Аргентине. “Послушайте, – ответил Борхес, – я вовсе не притворяюсь, что понимаю собственную страну. Более того, я не мыслю политически. Я делаю все возможное, чтобы избежать политики. Я не принадлежу ни как одной партии. Я индивидуалист”. Вынужденный все-таки что-то сказать о Гитлере, Борхес заявил: “конечно я ненавижу и презираю его. Его антисемитизм был очень глуп”". Эта вполне очевидная мысль Борхеса очень расстраивает О'Коннела, который ждет от литературного гения откровений по поводу всех сторон жизни и истории. Рецензент разочарованно отмечает: "Гитлеровский антисемитизм вполне мог быть глупым, но это далеко не самый главный его аспект". То есть, если бы Борхес замахал руками, стал изрыгать проклятия по поводу Гитлера, в миллионный раз назвал бы его "скотом", "убийцей", "извергом рода человеческого", то все хорошо и правильно, несмотря на тривиальность повторения очевидных вещей. Гений должен соответствовать нашим ожиданиям, он должен изрекать глубокомысленные банальности. Борхес же сказал то, что давно следовало сказать – гитлеровский антисемитизм был очень глуп (вряд ли с этим поспоришь). Глупость крайне опасна. Она убивает. Давайте думать. Но вот думать Марк О'Коннел совсем нет хочет.

Собственно, все вышесказанное можно было бы и не писать, стоит внимательно прочесть тексты самого Борхеса и лучшие образцы борхесовской индустрии, прежде всего, биографию Эдвина Вильямсона. Там сказано все: и о патриотической фрустрации нежного книжного мальчика, потомка знаменитых воинственных Борхесов XIX века, и о того же свойства его любви к местной шпане и ее стишкам, песенкам, историям, и о попытках стать буэносайреским культуртрегером, и о несчастной любви, наконец – о холодной ненависти, которую Борхес испытывал к перонизму (что, в конце концов, привело его за обеденный стол к Пиночету). Слепой небожитель, которому восторженные крылошанки читают вслух "Божественную комедию" или "Беовульфа", тихий джентльмен с тростью, чей невидящий взгляд устремлен куда-то вдаль, в Вечное Небо Культуры, разъездной лектор и кавалер всех мыслимых орденов – вся эта популярная чушь развеивается и за ней встает совершенно иной образ: горячий патриот, истинный портеньо, переросший, точнее – проросший сквозь неоромантическую и модернистскую почву, пробившийся сквозь презрение коллег, непонимание публики, высокомерие "больших литератур", наконец, сквозь культ самого себя и культурную индустрию имени самого себя. Борхес донес свой мессидж до миллионов людей, пусть этот мессидж в пути и ссохся до книжечки в сотню-другую страниц. Мессидж Борхеса невелик по размерам, но концентрация его посрамит любого пухлого романиста. От трескучего экспрессионизма к скупой, почти нейтральной лексике поздних рассказов, от дурацких затей с изобретением чисто аргентинских слов к изобретению себя как универсального, единственного в мире всеобщего писателя, который не изобретает ничего, а только повторяет известное, прессуя его в идеальные формулировки. Не "писатель-библиотекарь", как с нехорошей покровительственной усмешкой называют Борхеса, а всемирная библиотека, сжатая в одном писателе.