"Петербургская фрикаделика. Гендерные игры и сексуальная революция 1980–1990-х годов" – так называется лекция, которую прочел в креативном пространстве Новой Голландии художник и искусствовед Андрей Хлобыстин.
Исследование посвящено тому, как в 1980–1990-е годы сформировался и утвердился новый тип художника и человека. "В Ленинграде, бывшем центром нарциссизма и модничества, люди создавали и лелеяли собственные "аватары" как произведения искусства, посредством них творили и общались. Идеальные или камуфляжные образы себя, "маски" могли меняться с калейдоскопической скоростью", – пишет Хлобыстин. О том, что же это за особый тип художника и человека, возникший в Ленинграде в конце ХХ века, мы говорим с Андреем Хлобыстиным и искусствоведом и философом Аллой Митрофановой.
– Андрей, почему вы решили познакомить публику с вашим видением петербургской культуры конца ХХ века именно в лектории Новой Голландии?
– Во-первых, они сами меня пригласили, а во-вторых, я передал им большую часть своего архива. Я десять лет был директором петербургского Архива независимого искусства при известном арт-центре "Пушкинская, 10", бывшем сквоте, раньше называвшемся "Товарищество независимой культуры". В прошлом году я выпустил книгу "Шизореволюция. Очерки петербургской культуры второй половины ХХ века". Это история быта петербургской культуры, ее нравов, стиля жизни, моды, музыки – от стиляг до киберпанка, киберфеминизма, неоакадемизма – до конца ХХ века, то есть примерно за 50 лет. Книга имела большой успех (фактически это несколько книг), и по ее разделам я читаю лекции. Одна из них – лекция, посвященная новому типу личности, появившемуся где-то в 70-е годы, молодым людям, совершившим в Ленинграде культурный переворот, распространившийся потом на всю страну.
Очень интересно, как этот тип личности преломлялся во времени и привел к сегодняшней культурной ситуации, когда в архитектуре, в музыке нет мейнстрима, вернее, их очень много, и каждый волен выбирать любой. А в 70–80-е годы была, с одной стороны, дуальная модель, с другой – новая модель, ставшая известной всей стране по группе "Кино", по "Популярной механике" Сергея Курехина, через такие фильмы, как "Асса" или "Рок". Алексей Юрчак в своей книге "Это было навсегда, пока не кончилось" описывает это поколение как некую третью позицию по отношению к официозу и нонконформизму. Эти молодые люди и комсомольцев, и диссидентов считали советскими людьми, занимавшимися локальными проблемами. А они сами решали мировые проблемы, не боролись за свободу, а осуществляли ее, да и вообще предпочитали слово "воля". Все происходит в нас, здесь и сейчас, не надо пенять на прошлое и будущее, и делать все надо прямо сейчас.
Первыми медиахудожниками были русские футуристы, и новые художники 80-х повторили их жест
Эта позиция оказалась очень эффективной, был очерчен горизонт нового мира, где все живут сейчас. Нонконформисты продолжали сражаться с властью, отвечая блоком на блок, а новое поколение улыбалось и держалось естественно, оно поняло, что власть сменилась, просто никто этого не заметил, и из репрессивной стала соблазняющей – через массмедиа. И ленинградское искусство взяло ориентацию на популярность, на СМИ. Первыми медиахудожниками были русские футуристы, и новые художники 80-х повторили их жест, что позволило им в конце 80-х – начале 90-х создать роскошную культуру со своей музыкой, литературой, стилем жизни, одеждой. Возникшая субкультура распространилась сначала на Москву, потом на всю страну и отчасти через неоакадемизм 90-х влияла уже на мировой художественный процесс, впервые выйдя за пределы страны.
– Алла, вы согласны с таким делением культуры, вернее, с ее историей, предложенной Андреем Хлобыстиным?
– В одном я совершенно согласна – выход из моноязычной лингвоцентричной культуры продолжался от оттепели до перестройки, и изменилась сама фактура действия – везде появилось больше индивидуальности. И тогда культура распалась на множество разных способов выражения, разных эстетик. И это была большая радость – после 1968 года и во время перестройки. Другое дело, что эта множественность превратилась в довольно сложную культурную проблему: многие полагают, что их эмпирическая реальность – это норма для соседа.
Мы с Андреем восстанавливаем альтернативную историю культуры: он занимается панками, а я – последним десятилетием. Мне оно очень интересно, ведь искусство, получив множественность, довольно быстро стало терять общий смысл. Маленькие группы замыкаются в себе, впадают в нарциссизм, а в последнее время проблема смысла стоит очень остро – в связи с политикой. Для меня интереснее всего, что у нас сейчас экспозиционное пространство для новых эстетик – уже не музеи и галереи, а, например, первомайская демонстрация. Я вижу огромное количество новых групп, колонн с яркими лозунгами, каждая со своей эстетикой. Только феминистских колонн было штук семь.
– А какая яркая вышла Партия Мертвых!
– Партия Мертвых тоже ведь создалась под первомайскую демонстрацию – со своей эстетикой. Есть другие группы, которые видят, что существует маленькая группка людей, придумывающая идиотские оплачиваемые работы (в основном это армия и ОМОН), а волонтеры занимаются социальной политикой, реабилитацией, затыкают бесконечные дыры, и то же самое происходит в культуре. А сейчас ценен только изобретательский индивидуальный вклад, и новому поколению предстоит переописать общество – примерно так же, как сделали в 20-е годы ХХ века, когда из жесткой классовой иерархической структуры вдруг возникло горизонтальное общество с новыми институтами – новым бытом, общим образованием.
– То есть наше время вы видите как революционное?
– Смотря как понимать революцию – как непрерывную войну или как переизобретение модели, когда людям придется менять привычные способы мышления и автоматизм жизни. И вот искусство, скрещивая эстетическое и политическое, все время пытается это объяснить, тестируя много ключевых для современной политики идей. Вот, например, роскошное выступление радикальных феминисток – интеллектуал, активист идет перед колонной феминисток в женском платье с плакатом: заботься о детях, не ходи на войну, не служи в ОМОНе, будь как баба! Это новое высказывание, новая эстетика, другое ощущение тела, солидарности – новая чувствительность. Надо работать с ближним пространством, устанавливая новые отношения, новые институты.
– Андрей, действительно ли в Ленинграде-Петербурге в конце ХХ века появился новый культурный тип человека, так называемого фрика, и если да, то отличался ли он от человека в других городах?
– Фрики вообще-то – это национальная творческая традиция, например, юродство. А с другой стороны – денди, странные люди со своими жизненными стратегиями, влияющими на искусство, на окружающий мир. Появились они не в 90-е, а раньше, и в этом плане можно говорить о стилягах – параллели мирового битнического движения или движения экзистенциалистов во Франции. Они появились так же независимо от Запада, как в свое время появились денди, а в 70-е годы ХХ века у нас самостоятельно зародился свой панк. Алла называет их всех панками, но на самом деле это были очень разные генерации. Причем княжна Голицына, приехавшая в 80-е годы в Россию и оказавшаяся в кругу панков, отмечала, что в Лондоне панки – это настоящие подонки, а здесь это в основном хорошо образованные молодые люди из хороших семей. Так, родоначальником музыкального панка считается Андрей Панов Свин (или Свинья), чей отец был директором балетного театра в Германии, а мама – балериной. Виктор Цой и другие были начитанными, образованными ребятами. Цой в это время воспевает бездельника, и когда мальчика Дядю Федора из мультфильма про Простоквашино спрашивают: а ты чей, мальчик, – то он говорит: а я ничей, я свой собственный мальчик.
Нонконформисты боролись за индивидуальность, свободный рынок и другие блага буржуазного мира
Нонконформисты боролись за индивидуальность, свободный рынок и другие блага буржуазного мира. А новый персонаж – он никакой, он всякий, он переливается, находится в становлении, как и мир вокруг, и для него нет конечных истин. Это романтический тип личности, тип творчества – нет идеала, конечной цели, все находится в процессе, в устремлении. В новой генерации Ленинграда 80-х отсутствовало деление на касты по стратам – по возрасту, образованию, сексуальной ориентации. Если в Москве женщина-художница стояла за плечом мужчины-героя, то здесь женщины были и художниками, и гуру, и хранительницами своего круга, как та же Алла Митрофанова или Белла Матвеева, они воспринимались как равные.
И нельзя было сказать, кто именно ты сейчас. Появились люди типа Владика Мамышева-Монро – это человек-волна. Если московские акционисты просто перевоплощались для какой-то разовой акции, застряв на процессе своего взросления, то этот человек непрерывно, даже в одиночестве был занят собой. Этих людей было много, они были необычайно притягательны – Сергей Курехин, Евгений Юфит, Тимур Новиков, Вадим Овчинников, Владислав Мамышев-Монро. С их уходом осиротели целые сообщества, и сейчас они в смятенном состоянии. А Тимур Новиков, всему придававший некий высший смысл, соединил молодежную культуру с культурой художественного андеграунда. При этом Виктор Цой шокировал публику, заявляя, что они играют для людей, играют поп-музыку, жаждут популярности.
И эта установка в 90-е годы позволила петербургской культуре перешагнуть свои границы. Если раньше ленинградское искусство считалось провинцией, то в 90-е оно завоевало гигантскую популярность в Москве. Тимур Новиков с его неоакадемизмом почувствовал, что футуристический запал иссякает, и если говорить о панке, то no future становится былью.
И сейчас мы имеем новый виток шизореволюции – мир опять поплыл, вещи теряют названия, люди с сожалением расстаются со своими идентификациями, старые истины ставятся под сомнение. В Краснодаре проходит крестный ход, хоругви несут дети в красных галстуках и курточках Adidas, а на стадионах сидят брутальные сибиряки в женских кокошниках. Бывшая богемная личность, которая могла позволить себе такую переливчатость, вышла на бытовой уровень. Но если в 90-е люди этому радовались, у них было будущее, то сейчас молодежь не очень верит в будущее. И вот это no future, ставшее былью, снова обращает нас к опыту 80–90-х, это снова очень актуально.
– Алла, вы тоже считаете, что петербургский фрик – это было что-то важное, особенное?
– Для меня эти фрики существуют не сами по себе, а как черта перехода от стабильных миров к нестабильным. А нестабильность – это наличие связки между моими чувствами и тем, какую реальность я получаю на выходе. Это классическая больная тема всей философии – как связана гносеология с онтологией. А связана она так, что мы участвуем в создании своего мира, сами себя делаем, и индивидуализация очень важна.
Вот это ощущение нестабильности, пластичности мира было очень хорошо реализовано фриками, поэтому они для нас – культовые фигуры. Но ведь это дело не только фриков, а и всех остальных – понять ситуацию, балансирующую между пластичностью и собственной вовлеченностью. Это сложно, поэтому всегда какая-то большая группа людей придет к тому, что "мир такой, каким я его вижу". И важно не только говорить об этой пластичности, но и договариваться. То есть фрики становятся некой нормой индивидуации. В 20-е годы это было очень болезненно – им пришло переописывать свой быт, поведение, рабочие навыки и даже свои тела. У нас это все тоже довольно болезненно, но обратной дороги нет, и приходится принять ситуацию. А когда мы ее принимаем, мы ее политизируем и ищем культурные коды. И тогда оказывается, что параллельная неканоническая история культуры становится учебником жизни.
– Андрей, наверняка вы сами знали каких-нибудь ярких фриков?
– Ну, в условиях перемен и тотально поплывшего мира каждый вынужден, так или иначе, делаться фриком. То, что всегда казалось цельным, распадается на много частей, даже правительство в глубине души знает, что оно не правительство, милиционер может оказаться оборотнем, а водка – отравой: все привычное плывет и теряет название. В нашей ситуации это антиобывательская революция (правда, люди надеялись, что революцию совершит такой прогуливающийся шизофреник). Но есть люди, которые в этой ситуации готовы брать на себя ответственность и чувствуют себя, как рыба в воде: это творческие люди.
В Москве с исчезновением моноязыка власти нонконформистское концептуальное искусство куда-то исчезло
Это время, когда ты можешь менять что-то не только в себе, но и вокруг себя. Вот Тимур Новиков: с православными он был Тимофей Петрович, встречаясь с председателем Союза художников Таиром Салаховым, он становился Теймуром, с геями он становился гей-активистом, с реакционерами – чудовищным реакционером. Это как Чуковский во времена футуризма читал один и тот же доклад: в столицах – под названием "Поэзия грядущего дня", а в провинции это превращалось в "позорное и гнетущее искусство наших дней". То есть важнее донести информацию, а не переубеждать людей.
Где-нибудь в Нью-Йорке было множество трансвеститов, а наш первый и единственный, Владислав Юрьевич Мамышев-Монро, был один такой на весь Советский Союз – юноша, вернувшийся из армии с Байконура. Люди на улицах просто не понимали, что это за гигантская женщина, которая так странно себя ведет. А он во время Дня десантника приставал к служивым, иногда получал по морде, но в основном люди, несмотря на общую панику, были тогда достаточно лояльны к таким странностям. Когда произошло 11 сентября, он разъезжал на машине по азербайджанским рынкам Москвы в образе Усамы бен Ладена: такой безграничный пират, не признававший собственности ни на материальные средства, ни на образ. Когда милиция поймала его с нехорошими вещами, говорят, он явился на суд в образе Аллы Пугачевой – человек был вполне бесстрашный и беспредельщик. Он всячески передразнивал своих друзей – такой вот тип личности.
В то же время возникают люди, которые являются одновременно рок-музыкантами, помощниками депутатов, писателями, учеными, борцами за права меньшинств, но на самом деле могут никем не являться. А были те, кто как раз выполнял все эти функции. То есть люди создавали и лелеяли свои аватары, и в светском, и в религиозном смысле. Посредством этих аватаров люди общались и творили. Американский писатель Эндрю Соломон, приехавший сюда в 1988 году, писал о различиях Москвы и Петербурга: в Москве художники объясняются секретными нонконформистскими кодами, а в Петербурге жизнь более светская, европейская, художники – красавцы, модники, бездельники, постоянно ведут светскую жизнь, и трудно сказать, что скрывается за их масками. Маски постоянно меняются, да и сам Петербург, построенный волею одного самодура как гигантский идеологический текст в камне, – это гигантская декорация, за которой скрываются гнилые дворы, достоевщина, все люди всегда ведут себя театрально, разыгрывая какой-то спектакль, и традиция продолжается до сих пор.
В Москве с исчезновением моноязыка власти, о котором говорила Алла, нонконформистское концептуальное искусство куда-то исчезло. Кабаков, Булатов уехали за рубеж и там легли на дно и всплыли, только когда появился Путин, РПЦ, – они опять живут, противопоставляя себя моноязыку власти. А здесь люди отвечают сами за себя, им глубоко безразлична власть, которую они считают отсталым жанром творчества, поскольку идеалом являлся античный персонаж типа Платона, который был одновременно чемпионом олимпийских игр по тогдашнему реслингу, политиком, философом, педагогом, воином – гармоничная личность, ответственный человек.
– Алла, вы согласны с тем, что петербургская артистическая среда менее зависима от власти, чем московская?
– Несомненно, и если раньше это было связано с политикой, то теперь с рынком и с попыткой привлечь какую-то финансовую помощь к собственным общественным институтам. Поскольку в Москве в нулевые годы это получалось, то там произошла селекция и непрерывное толкание в одни ворота, возникла идеология успеха, индивидуализма. А у нас, ввиду финансовой провинциальности, этого почти никогда не было. А значит, у нас никогда нет взаимного выталкивания, следовательно, местная культурная жизнь всегда ориентирована на усложнение. Она оказывается для нас всех питательным бульоном, и это очень хорошо. Это одно из объяснений того, почему в России не прививается никакая капиталистическая структура: никто ее не хочет, и как только она где-то привьется, сразу происходит обесточивание всего общественного организма.