У книг, как и у людей, есть свои судьбы. Одни вспыхивают ярким метеором и пропадают, забываются. Другие терпеливо дожидаются своего часа. Иные рукописи эмигрируют и возвращаются на родину в ореоле заокеанской славы. Именно это произошло с книгой, о которой мы сегодня будем говорить в очередном, пятом эпизоде подкаста "Обратный адрес".
"Мне пятьдесят пять лет, и жизнь моя к концу своему намного ближе, чем к началу (это мягко выражаясь), а дело моей жизни, или то, что я считаю делом моей жизни, так и осталось в прежнем состоянии". Это фраза из письма Леонида Цыпкина к сыну Михаилу от 28 апреля 1981 года. Дело жизни – это его роман. Меньше чем через 11 месяцев он умер, так и не увидев опубликованной ни одной своей строчки, хотя и успел узнать, что эмигрантский еженедельник в Америке начал публикацию книги.
Его имя сегодня известно на Западе и во всем мире гораздо лучше, чем в России. В то время как американские критики называли роман Цыпкина "затерянным шедевром" и "самым неизвестным гениальным произведением, напечатанным в Америке за последние полвека", на родине автора его с превеликим трудом удалось издать тиражом 500 экземпляров.
Леонид Цыпкин – не профессиональный писатель. В том смысле, что он не учился в Литинституте и не имел удостоверения члена МАССОЛИТа, но такого удостоверения, как мы знаем, не было и у Достоевского, о котором написал свой роман Цыпкин.
Писатель родился в Минске в еврейской семье. Летом 41-го семья едва успела покинуть город перед его захватом немецкими войсками. Леониду было тогда 15 лет. Бабушка, тетя и двое её детей погибли в минском гетто. Цыпкин – потомственный врач по обеим линиям. Рассказывает кинокритик и эссеист из Нью-Йорка Борис Локшин, сыгравший не последнюю роль в издательской судьбе романа:
– Был такой врач советский, патологоанатом, доктор наук Леонид Цыпкин, вполне такой себе успешный советский человек, который увлекся литературой и стал писать. Писал он по преимуществу в стол, то, что писал, не показывал никому, кроме ближайших друзей и своей собственной семьи. Судьба на самом деле довольно страшная, хотя очень типичная советская. В 1976 году его сын эмигрировал в Соединенные Штаты Америки, у Цыпкина начались неприятности на работе. Его не выгнали, но отстранили от научной деятельности, в три раза сократили ему зарплату. И в это же время он начал писать свой роман "Лето в Бадене" о Достоевском: роман, который во многом базировался на его собственных исследованиях о Достоевском, а он был одержим Достоевским.
Он очень серьезно ко всему относился
Патологоанатом. При желании здесь, конечно, можно найти ассоциацию между этой профессией и интересом к Достоевскому. Но важнее, по-моему, то, что роману "Лето в Бадене" предпослан двойной эпиграф из "Записок из подполья", а одна из американских рецензий на другой текст Цыпкина, автобиографическую повесть "Мост через Нерочь", называется "Триумф подпольного человека". В нашем разговоре участвует сын романиста Михаил Цыпкин. Он преподает в адъюнктуре Военно-морских сил США в Монтерее, Калифорния. Михаил, каким человеком был ваш отец? Почему-то кажется, что он, в отличие от своего героя, был лёгким по характеру, хотя и трудно сходился с людьми.
– У него был непростой характер, легким человеком его назвать было нельзя, потому что он очень ко всему серьёзно относился.
– В предисловии к русскому изданию вы пишете: "У нас в семье было принято без всяких споров, что советский режим – это воплощенное Зло". Можно поподробнее? Откуда такое отношение к советской власти?
– В данном случае это результат того, что дореволюционная традиция в семье не прерывалась. По прямой линии никого не репрессировали, арестовывали только моего деда, папиного отца. Его выпустили – это был 1934 год, он пытался покончить с собой в тюрьме, это был Минск, он был известный врач. Как говорила Ахматова, времена были вегетарианские, и его выпустили. Но этот мой дед терпеть не мог советский режим, хотя и был из бедной семьи. Он стал Сталина называть, как только его фотографии стали появляться, хулиганом и бандитом с трубкой. Моя мама, попав к ним в семью в 1948 году в Минске, была потрясена таким неуважительным отношением к корифею.
Это было в семье. От революции они, прямо скажем, прибыли никакой не имели, правда, они были все политически левыми. Мать моего отца, её мать дружила с эсерами. Например, когда она родила вторую дочь, букет цветов принес не кто иной, как Григорий Гершуни, глава и создатель первой боевой организации социалистов-революционеров. Но большевиков они, конечно, все не любили. Когда я у моей бабушки, папиной мамы, как-то под праздники, когда она немножко выпивши была, спрашивал, что ты помнишь о Ленине (она была в Петрограде в 1917 году), она просто говорила: германский шпион.
На фото слева направо сидят: бабушка Леонида по материнской линии Эсфирь Соломоновна Кацнельсон, Леонид Цыпкин, его дед Моисей Абрамович Поляк, его отец Борис Наумович Цыпкин. Стоят: двоюродный дядя Леонида Михаил Лазаревич Кацнельсон, бабушка Леонида по отцовской линии Вера Моисеевна Поляк, муж ее сестры Рубен Иванович Аванесов, его жена, тетка Леонида Лидия Моисеевна Поляк
– Как получилось, что он увлекся сочинительством?
– Папа приехал в Москву, он всё-таки был провинциальный мальчик. В значительной степени его мотивировал интерес к Москве и к литературе, у него все это в юности в голове объединилось. Его тётка Лидия Моисеевна Пóляк, которая уехала в Москву сразу после военного коммунизма учиться в университете, была преподавателем в МГУ, научным сотрудником в Институте мировой литературы, всех знала, немножко Пастернака, немножко Цветаеву. Когда она приезжала в Минск, когда папа был мальчик, ему было очень интересно. Я знаю минский круг, в котором он вырос, круг его родителей – это еврейские врачи в основном, все очень приличные люди. Они все говорили о своих больных. Когда стали постарше, говорили ещё о своих болезнях. Это было не очень интересно живому мальчику. И вот была эта тётка, которая приезжала на Транссибирском экспрессе из Москвы и рассказывала необычайно интересные вещи про каких-то людей, про каких-то поэтов. В его голове соединились Москва, литература... Он попал в Москву, но, конечно, круг его был не тот... Врачи были хорошие люди, но их не особо интересовало то, что интересовало его.
– Лидия Поляк – заметное имя в советском литературоведении. Вот она как раз была членом Союза писателей, редактором "Литературной энциклопедии" и, между прочим, соавтором учебника по литературе для 10-го класса. Для меня лично о многом говорит и дружба Леонида Борисовича с пианисткой Марией Юдиной, о которой он написал в рассказе Ave Maria!
– Он её увидел впервые в 1960 году. Отец вместе с тёткой пошли на похороны Пастернака, которые были, по сути дела, первой, хотя достаточно молчаливой, публичной демонстрацией протеста чуть ли не со времен Гражданской войны - интеллигенция выказала недовольство тем, как обошлись с Пастернаком. Ничего не говорили, но просто пришли. Там он впервые увидел Юдину, потому что Юдина, которая дружила с Пастернаком, играла всё время, пока люди проходили мимо гроба Пастернака. Она играла, сменяясь с Рихтером. Вот он там её впервые увидел. Вдруг она оказалась соседкой, и они познакомились.
Похороны Бориса Пастернака. Переделкино, 2 июня 1960 года
– Вы мне говорили, что в юности Цыпкин увлекался кинолюбительством и даже подумывал поступать во ВГИК, потом всё-таки пошел по стопам родителей, но страсть к литературе взяла своё.
Знакомиться, чтобы тебя напечатали, – это у него вызывало тоску и отвращение
– Потом он начал писать стихи, достаточно подражательные. Это был конец 1950-х – начало 1960-х, когда в невероятной моде была поэзия. Я помню, мне рассказывали родители, как они пошли на концерт, на читку стихов Евтушенко и Вознесенского где-то, наверное, в 1962-м году, то ли в "Лужники", то ли куда-то еще. Все были молодые, Евтушенко и Вознесенский были не только живые, но и молодые, мои родители были молодые. Потом отец даже пошёл на семинар по поэзии в Литературный институт, ходил несколько месяцев на семинар ко Льву Ошанину. Он некоторое время писал стихи, пытался даже опубликовать, но столкнулся с советским издательским миром. Такие стихи вполне печатались, но нужно было кого-то знать. Вот этого папа совершенно не мог: с кем-то знакомиться ради того, чтобы тебя напечатали, вместе выпить – это у него вызывало тоску и отвращение. Потом он уже в самом конце 1960-х годов написал пару коротких рассказиков.
Фрагмент фильма Марлена Хуциева "Застава Ильича" (1964). Вечер поэзии в Политехническом музее. Стихи читают Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Римма Казакова, Роберт Рождественский, Михаил Светлов, Григорий Поженян, Борис Слуцкий, Белла Ахмадулина, поёт Булат Окуджава
В 1969 году отец защитился, отделался от докторской диссертации, которую нужно было защитить, потому что полагалось. Ему было очень тоскливо от этой диссертации. Он работал последние 30 лет, с 1957–1958 года до конца жизни в Институте полиомиелита, это теперь Центр имени Чумакова. Михаил Чумаков был замечательным человеком, набирал безработных евреев, и папу взял. Там нужно было наукой заниматься, а он говорил: что я буду заниматься тем, что американцы сделали уже 10 лет назад? У нас нет оборудования, чтобы делать эту науку. Он предпочитал работать в больнице и работал многие годы на полставки прозектором. Но в институте была хорошая зарплата, был длинный отпуск 45 дней, потому что работали с вредными вирусами.
– Я читал, что в 1965 году он собирался показать свои стихи Андрею Синявскому, но не успел: Синявского как раз арестовали.
"Я иду кривым переулком..."
– Да, совершенно точно. Отец не знал Синявского, он был не такой человек, который мог взять и кому-то позвонить, сказать: вот я такой-то, посмотрите мои стихи. Он попросил тетку Лидию Моисеевну Поляк, Синявский был её студентом в свое время в МГУ, она его попросила, у них даже было вроде что-то назначено. Я помню, как тётка позвонила моему папе и сказала: "Леша, у тебя не будет встречи с Синявским". Сказала таким голосом, какой люди этого поколения четко понимали, что что-то произошло такое, о чем по телефону не говорят. Это был первый сигнал, что времена меняются...
– Кончилась оттепель.
Я иду кривым переулком.
Надо мной фонари и звезды.
Днем обитатели переулка
играют в футбол,
забивают козла, развешивают белье, ругаются матом.
Я торопливо прохожу сквозь строй сверлящих взглядов
и чувствую себя словно зимой пятдесят третьего.
А сейчас тишина.
Все спят, и только в редких светящихся окнах
фикусы и угол гардероба.
Обитатели переулка спят: им завтра рано на работу.
Я слышу, как они тяжело дышат (наверно, и я во сне так же дышу).
И чья-то свесившаяся рука касается пола.
И кто-то вздыхает.
Хотя на дверях засовы и замки,
все – настежь.
Можно закрыть воду, сменить правительство.
Все останется безнаказанным:
спящие беззащитны.
Эти стихи Леонида Цыпкина написаны уже в зрелые годы, после падения Хрущева. Но не случайно в них упоминается зима 53-го. Не март, когда умер Сталин, а зима, страшное время государственного антисемитизма и дела врачей-вредителей.
– Потом он уже стихи никому не показывал, какие-то более безобидные стихи отсылал в какую-то редакцию, ему идиотский ответ присылали, он раздражался на этот идиотский ответ, писал в ответ ещё письмо... А потом он стал писать прозу. Возможно, это выросло из того, что отец в то время пытался вести дневник, чтобы бороться с периодическими депрессиями, которые его одолевали. В общем, в какой-то момент из него попёрла проза, такая проза часто с длинными фразами. Писание было для него утешительным, процесс писания. Я это понял, когда получил одно из последних писем – это осень 1981 года, он писал, сидя у постели умирающей матери. Он говорит: "Меня это утешает – процесс писания. Я отвлекаюсь, я пишу". Он писал роман "Лето в Бадене" в совершенно ужасных обстоятельствах, трудно себе представить, как можно в таких условиях писать. Он в это время был уже отказник.
– К этому времени сын Цыпкина с женой уже уехали в Америку. А покуда Леонид Борисович дожидался ответа на своё заявление, его понизили в должности.
– Оставили его на должности младшего научного, это был 1979 год, его поставили на должность, на которой он был в 1957–1958 годах, временно, с пониманием, что он подаст на выезд документы и его выпустят, что институт решит проблему таким образом. А его не выпустили. Началась война в Афганистане, испортились отношения с Западом, они два года сидели, ожидая ответа.
Два года ждали первого отказа, потом нужно было подождать несколько месяцев, подать второй раз. Тут им отказали мгновенно через два месяца и сказали: доктор, мы вас никогда не выпустим. Это было связано формально с тем, что он доктор наук. Был приказ докторов наук не выпускать.
На работе ему было тяжко и дома было тяжко, потому что мать его все время болела, у нее был Паркинсон, и время от времени возвращался рак. У моей мамы начиналось психическое заболевание достаточно параноидального характера. Она не была в состоянии ухаживать за свекровью, которую и так не любила. Надо было нанимать сиделку, нужно было продавать вещи, оставшиеся от прадеда, у которого была частная практика в Минске до революции, остались какие-то золотые часы, такие вещи. В общем, ужасно всё это было.
– Грех так говорить, но обстановка привычная для русского писателя, в том числе и Достоевского. А как получилось, что он стал заниматься именно Достоевским?
– Сначала отец стал читателем. Что его привлекало в Достоевском, я как-то не спрашивал, но моя жена однажды спросила: что вам особенно нравится в Достоевском? Он сказал: коленца. Мне он говорил, что его больше всего интересует то значение, которое Достоевский придавал подсознательному в человеке, иррациональному. Он ещё в конце 1960-х – начале 1970-х годов, был "профессорский зал" в Ленинке, он ходил туда читать то, что было доступно из Фрейда, а были доступны дореволюционные издания, когда его переводили на русский язык. Отца интересовали вопросы подсознания, психологии, психиатрии. Когда он выбирал медицинскую специализацию, он даже хотел стать психиатром, но это не получилось, потому что не было места в аспирантуре. Это был минский медицинский институт, там был заведующий кафедрой психиатрии, еврей, профессор, он сказал, что он себе еврея не возьмет, сказал, что ему не нужны неприятности.
– Борьба с космополитизмом.
– Отец стал патологоанатомом, потому что было место в аспирантуре и вообще это спокойно. Хирург сделает ошибку – могут посадить, а кто когда-либо сажал патологоанатома?
Она скрывала, а отец угадал
– Один из основных источников романа – дневник Анны Григорьевны Достоевской о её с мужем поездке за границу в 1867–1871 годах. В первых же строках романа упоминается редкое издание записок Достоевской – как я понимаю, 1927 года, в романе есть текстуальные совпадения с дневником, но это неполное издание, две книжки из пяти, которые она сама расшифровала (написаны они были стенографическим письмом), а полное вышло только в 1993-м, когда удалось расшифровать то, что Анна Григорьевна не успела. Но то, что расшифровала она сама, она же и отредактировала, многое смягчила...
– Почитав расшифрованные и неотредактированные дневники Анны Григорьевны, которые вышли в 1992–1993 годах, я увидел, что она скрывала самые малоприятные моменты в поведении Федора Михайловича, а отец это угадал.
– Да, автор сроднился со своим героем. Которого ведь есть за что и не любить, и ненавидеть. Похоже, такие моменты ненависти тоже были у Леонида Борисовича.
– Думаю, что были. Он его видел таким, какой он был, ненавидел и любил одновременно. Понимал. Было ощущение, что он, видимо, что-то в себе видел от Достоевского. Я ведь сказал, он не был легким человеком в жизни. Хотя на работе никто на него пожаловаться не мог.
– Поговорим о форме романа. Он написан сложно, я бы сказал, изощренно: в одной бесконечно длинной фразе совмещаются несколько временных пластов, на нить этой фразы детали нанизываются по ассоциации, кажется, что поезд, в котором едут и автор, и его герой, катится по вечно замкнутому кругу русской истории. Откуда взялся этот стиль, эта манера? Может быть, от Юрия Трифонова – его "Старика", "Дома на набережной"?
– Честно говоря, я несколько раз думал об этом... У него не было никаких контактов в литературной среде хотя бы просто, чтобы дать кому-то почитать. Человек, которому он мог бы показать прозу, – это был Трифонов, он был приличный человек и не сноб, насколько я понимаю. Но этого не было. Когда отец прочел "Обмен", то сказал: это хорошо написано, но как-то бескрыло. Я больше с ним не обсуждал, влияло ли на него что-нибудь. То, что было у Трифонова, – это в воздухе носилось, дыхание этих десятилетий, те же трагедии, те же страхи, тот же быт...
– Ну а вообще что он читал, что ему нравилось? Может быть, западных авторов?
– Помню, что ему очень был близок Кафка, очень глубокое впечатление произвели рассказы Кафки. Потом "Самопознание Дзено". Критики ищут влияние Джойса, или Пруста, или кого-то из более новых авторов – он ничего этого не читал.
– "Самопознание Дзено" – роман итальянского прозаика Итало Звево, написанный в начале 1920-х и изданный по-русски в 1972 году. Он написан от имени пациента психоаналитика. Учитывая особый интерес Леонида Цыпкина к подсознанию, понятно, чем его этот роман заинтересовал. Проза такого жанра тогда редко издавалась по-русски. Михаил, что произошло с рукописями отца, каким образом они всё-таки увидели свет?
– Я сумел вывезти практически все его рукописи, всё, что было написано до весны 1977 года. То есть вывозил не я, у нас не было таких контактов, вывозила приятельница моей жены, Лиана Рогинская, жена художника Миши Рогинского, она нашла контакты в австрийском посольстве. Но я ничего не мог сделать с литературным капиталом, который оказался у меня в руках. Во-первых, потому что отец не был уверен, хочет ли он печатать под своим именем, он опасался. Он был человек своего поколения, он прожил страшные годы, он, конечно, боялся неприятностей с КГБ.
Во-вторых, я, конечно, виноват. Я не жил в Нью-Йорке, не крутился в эмигрантской окололитературной среде, конечно, что-то можно было напечатать. Но я видел, что это на самом деле означает: "Меня напечатали в эмигрантском журнале". Когда ты сидишь в Москве, это казалось невероятной славой. О тебе протрубят по "Голосу Америки", на Радио Свобода... А я видел, насколько в Америке никто не обращает на это внимания. В общем, я не знал, у меня не было чёткого от него сигнала – печатать, не печатать, под своим именем, не под своим. Знаете, идёшь, показываешь кому-то, такая реакция: ну еще один пишет, все пишут. А рукопись "Лета в Бадене" вывез Азарий Мессерер, отец занимался с ним английским языком, и они с Азарием подружились. Он дал Азарию почитать, Азарий понял, что это настоящее. Азарий, в отличие от меня, знал всю эмигрантскую литературную издательскую компанию. Во-первых, он показал – как он рассказывал, я только могу сослаться на слова Азария, – он показал "Лето в Бадене" Бродскому, он знал Бродского. Бродский, по словам Азария опять же, якобы написал на этом экземпляре, что это лучшая проза сейчас, которую пишут по-русски.
– Скончавшийся четыре года назад во Флориде журналист, переводчик, пианист Азарий Мессерер, двоюродный брат Майи Плисецкой и племянник Асафа Мессерера, тоже звезды советского балета, действительно знал всех. Он еще пяти лет от роду снялся в фильме "Пятнадцатилетний капитан" в роли Джека Уэлдона. В США он уехал в 1981 году. Согласно его версии, Бродский написал на рукописи: "Первоклассная проза".
Леонид Борисович, только что похоронивший мать, у могилы родителей в Минске. Через пять месяцев там же захоронят и его прах
"Ты знаешь, меня уволили"
– Я точно знаю, что, видимо, проза понравилась, потому что один из рассказов отца Бродский передал переводчице, покойной Энн Фридман, которая потом его и перевела. Это я уже знаю от Энн, которая никогда ничего не выдумывала. Азарий отнес роман в "Новую газету" Евгению Рубину, который был когда-то спортивным журналистом в Советском Союзе. Им нужно было заполнить еженедельник, они стали печатать. Первый номер вышел где-то 15 марта. Я на следующий день – это был понедельник - позвонил отцу, чтобы сказать об этом. К этому времени он уже два раза был отказник, он уже ничего не боялся: печатайте – хуже не будет. Мама его позвала к телефону. Я ему говорю, а у него голос совершенно такой, какого я практически никогда не слышал, как будто он уже не здесь. Он сказал: "Ты знаешь, меня уволили". Стало не на что жить, а он привык всю жизнь зарабатывать. Я не знаю, порадовался он тому, что роман стал публиковаться или нет, уже было не до того. Я чувствовал беду.
Смотри также "Стыдно думать о своей маленькой личной жизни". Право голоса Коретти Арли-ТицНа шестой день после этого звонка, 20 марта, в день своего рождения, Леонид Борисович Цыпкин умер. Продолжим разговор с Борисом Локшиным, автором эссе о романе "Лето в Бадене", заголовок которого говорит сам за себя: "Настоящее чудо". Борис, как получилось, что Цыпкин стал знаменитым в Америке – в англоязычной, подчеркну, Америке? Роман издали в переводе Роджера и Анджелы Киз, но никто на него не обратил внимания – до тех пор, пока...
История обидная для России
– Издание прошло более-менее незамеченным. Так никто бы об этом романе толком не узнал, если бы не Сьюзен Зонтаг, великий американский эссеист, критик, писатель. В Лондоне на Черинг-Кросс-Роуд в 1998 году она рылась в книжном развале и нашла неизвестную книжку неизвестного русского автора, стала её читать и пришла в полный восторг.
Пришла в полный восторг и написала пространное эссе, которое было в 2001 году опубликовано в журнале "Ньюйоркер". И после этого произошел взрыв. Передо мной сейчас лежит список публикаций этого романа, он был переведен на множество языков – Турция, Израиль, Япония, Корея, Нидерланды – более 40 языков. Американская критика хвалила его взахлеб, рецензии вышли всюду. Что же случилось в России? А в общем ничего. В 1998 году был издан крошечным тиражом стараниями сына и его однокурсницы Зары Абдуллаевой (которая сейчас заместитель главного редактора журнала "Искусство кино") вышел крошечным тиражом этот роман, 500 экземпляров в издательстве Художественного театра. 450 экземпляров разошлись по провинциальным библиотекам через Фонд Сороса, фактически тоже роман никто не заметил. Затем состоялось переиздание в 2002 году. Это переиздание удостоилось нескольких вяло-снисходительных рецензий в российской прессе, и опять ничего. Было ещё одно переиздание, в общем, тоже никакого особенного эффекта. И вот эта такая странная история, как мне кажется, обидная для России, для русской культуры, когда в России эту книжку просто не заметили, этого автора, который, на мой взгляд, на самом деле выдающийся автор.
– А сами вы как узнали о его существовании?
– Я тоже, как Сьюзен Зонтаг, рылся, только в русском книжном магазине в Бостоне, и мне попалась эта книжка. Мне бросилось в глаза имя автора, я вспомнил, что буквально месяца три назад читал эту самую статью Зонтаг. Я её прочёл и пришёл в недоумение: не знал, кто такой Леонид Цыпкин, стал спрашивать у знакомых, никто не знал, кто это такой. Вообще подумал, знаете, как у Борхеса бывает: она выдумала какого-то русского писателя и стала про него рассказывать. Я держал эту книжку в руках, я её, естественно, купил, утащил домой, я её начал читать, я был просто обожжён, не мог остановиться.
– И что же вас так потрясло?
– Вот этот его безумный, бешеный темп, его напор, его очень странный синтаксис, который он выдумал: он заменяет точку тире, вместо точки просто ставит тире, у него получаются длинные абзацы. Весь роман состоит из 34 длинных абзацев без точки, но каждый из этих абзацев содержит одновременно несколько времен, несколько взглядов, несколько точек зрения. Это и сам рассказчик, человек, который едет из Москвы в Ленинград на поезде, приходит в гости к своей еврейской родственнице, останавливается у нее на ночь, слушает какие-то ее рассказы о блокаде, о страданиях ее еврейской семьи. Одновременно это мучения Достоевского, как он проигрывается, как он закладывает одежду и драгоценности жены. Одновременно это вдруг еще какой-то прыжок, и вдруг там же появляется Солженицын, все в одном абзаце и всё это вместе, все это сразу. Это не выглядит как-то неестественно, это очень здорово, это на одном дыхании, на одном вдохе-выдохе как будто. Я был совершенно этим потрясен.
И что самое главное в этом романе – такая болезненная любовь-ненависть. Достоевский автору глубоко неприятен, как еврею неприятен антисемит, но он его в то же время обожает, просто обожествляет. Тут еще одна интересная штука возникает. Достоевский – певец подпольного человека. Вот такой советский еврей, который сам тоже подпольный человек, как все антисоветски настроенные еврейские интеллигенты, ещё с такой судьбой: его преследуют на работе, он в отказе... Этот подпольный человек, влюбленный в певца подпольного человека, пишущего о подпольном человеке. Все это вместе создает какую-то невероятную гремучую взрывоопасную смесь. На мой взгляд, эта книжка абсолютно выдающаяся, из ряда вон выходящая, я ничего рядом с ней просто не могу поставить. Ничего похожего, на мой взгляд, в русской литературе не было.
Только что в издательстве "Новое литературное обозрение" вышло третье русское издание "Лета в Бадене".
Закончим цитатой из романа. Это почти самый его конец. Из длиннейшей фразы мне пришлось выкроить, буквально с мясом выдрать небольшой фрагмент, быть может, наиболее точно выражающий отношение автора к делу своей жизни.
"...почему меня так странно привлекала и манила жизнь этого человека, презиравшего меня ("заведомо", "зазнамо", как он любил выражаться) и мне подобных? — и не поэтому ли я пришел сюда под покровом ночи и шел, словно вор, по этим пустынным и безлюдным, запорошенным снегом улицам? — не поэтому ли, посещая его музей-квартиру на Кузнечном или какие-либо другие места, связанные с ним, я держался как-то в сторонке или позади, словно попал сюда случайно и словно все это меня не очень интересует? — и не были ли мои "давешние" (как он бы сказал) ночные видения... лишь жалкой попыткой моего подсознания "узаконить" мою страсть?"
Подписывайтесь на подкаст "Обратный адрес" на сайте Радио Свобода
Слушайте наc на APPLE PODCASTS – GOOGLE PODCAST – YANDEX MUSIC
Фотографии из семейного альбома и факсимиле рукописи предоставлены Михаилом Цыпкиным