"Империя – страна для дураков". Иосиф Бродский и культурный колониализм

Иосиф Бродский, 1988

Неудивительно, что скандальное, тридцатилетней давности стихотворение Бродского "На независимость Украины", им самим никогда не печатавшееся, привлекает на протяжении почти уже полугода новую волну внимания: последний всплеск – статья Михаила Лотмана, опубликованная здесь же 12 октября в разделе "Культура политики". До этого в середине лета (19 июля) состоялась весьма интересная беседа Глеба Морева с редакторами сайта "Полка" под названием "Бродский и его империя", и наконец, незадолго до того Екатерина Марголис открыла эту серию текстом под названием "Если выпало в империи родиться". В дискуссию встряла даже бывшая кандидат на воеводство, которая 15 августа поместила в своей программе "Осторожно: Собчак" интервью под названием "Бродский – не имперец?" с живущим в Венеции, любимом городе поэта, замечательным историком искусства Глебом Смирновым и журналистом Антоном Желновым.

Со многими тезисами и Кати Марголис, дружбу с которой я высоко ценю, я согласен, за вычетом, во-первых, того, что она усматривает в не менее неприятном стихотворении того же Бродского "Дорогая, я вышел…" мужской шовинизм, тогда как здесь под маской холода и цинизма скрывается тяготеющее к мстительному юродству отражение неистребимой боли, причиненной изменой любимой женщины. Во-вторых, при подходе к литературному произведению для меня сомнителен романтический критерий "искренности": по мысли Кати по поводу злополучного антиукраинского стихотворения – "ведь автор – поэт, искренность чувств которого даже в этом "архискверном" (как любил выражаться "патрон" его родного города) тексте несомненна". Здесь, однако, скорее следует говорить об установке или заданной (самому себе, разумеется) программности, о варианте рефлексии. Что же касается причин проявления и, шире, проблемы появления имперского сознания у Бродского, я хотел бы высказать некоторые дополнительные соображения.

I

Сама по себе Украина Бродского нисколько не интересовала

Об империях и имперскости Бродский чаще всего выражался иронически либо отрицательно, о чем свидетельствует само название наших заметок – цитата из стихотворения Post aetatem nostram, как и весь цикл "Письма римскому другу", откуда заимствовано название Катиной статьи; свою собственную ссылку Бродский сравнивал с изгнанием Овидия и т. п. Да, мне представляется, что пружины написания стихов "На независимость Украины" не сводятся к банальной "имперскости" ни в неприемлемом в нашем кругу советском ее варианте (о чём ниже), ни в мировом, ни в историческом, ни в старорежимном монархическом. Об этом уже была также упомянутая Катей дискуссия с предложением объяснять явные имперские установки этого стихотворения не как политические, а как культурные (см.: Olga Bertelsen : Joseph Brodsky’s Imperial Consciousness, cf "Academia" и др.) – этот тезис более или менее принят во всех упомянутых публикациях. Эти объяснения, однако, не кажутся мне исчерпывающими.

Тогда, после развала СССР никто не ожидал, что Украина станет свободной страной, ориентированной на европейские ценности, и произошло это далеко не сразу – поначалу она оставалась тем же вороватым полугосударством, что и бывшая метрополия, продолжавшая её контролировать. Сама по себе Украина Бродского нисколько не интересовала, обиды, сравнимой с обидой на бросившую его любимую женщину в упомянутом стихотворении "Дорогая, я вышел…", он чувствовать не мог. Он существовал в литературе, а что греха таить – по своему значению наши литературы классического, да и современного периода пока что несравнимы. Набоков был прав, убедительно показав, что Гоголь мог в своё время состояться как Гоголь, только окончательно перейдя на русский язык. К тому же, стыдно сказать, русскоязычным воспринимать украинский язык и особенно поэзию затруднительно из-за давления родного языка – столь близкий чужой язык неизбежно, вплоть до создания комического эффекта, кажется испорченным родным. Л. К. Чуковская приводит в своих "Записках об Анне Ахматовой" возмутивший её разговор: "Опять почему-то вернулись к Киеву, и я спросила, любит ли она Шевченко. — Нет. У меня в Киеве была очень тяжелая жизнь, и я страну ту не полюбила и язык... ”Мамо”, "ходимо” – она поморщилась – не люблю. – Меня взорвало это пренебрежение. – Но Шевченко ведь поэт ростом с Мицкевича! – сказала я" (подобным же образом Лидия Корнеевна не нашла у Ахматовой понимания по поводу любимого ею Герцена). Сходное отношение можно найти в "Белой гвардии" Булгакова:

"– Завтра полезем все вместе, – бормотал пьяный Мышлаевский, – все вместе. Вся Александровская императорская гимназия. Ура!

– Сволочь он, – с ненавистью продолжал Турбин, – ведь он же сам не говорит на этом проклятом языке! А? Я позавчера спрашиваю эту каналью, доктора Курицького, он, извольте ли видеть, разучился говорить по-русски с ноября прошлого года. Был Курицкий, а стал Курицький… Так вот спрашиваю, как по-украински "кот"? Он отвечает "кит". Спрашиваю, "а как кит"? А он остановился, вытаращил глаза и молчит. И теперь не кланяется.

Николка с треском захохотал и сказал:

– Слова "кит" у них не может быть, потому что на Украине не водятся киты, а в России всего много. В Белом море киты есть…"

Здесь уместно прежде всего вспомнить болезненное отношение Бродского к национализму, легко объяснимый взрыв которого снова произошёл в бывших советских республиках, в том числе на Украине после её отпада. Однако в силу исторических причин, в том числе связанных с чертой оседлости, в низших слоях населения Украины (где к этому добавлялась ненависть к "кацапам") ещё в большей степени, чем в самой России, процветал и антисемитизм. А возвращаясь к "культуре" – его воспел Гоголь в самой омерзительной сцене своего ученического псевдоэпоса "Тарас Бульба" (которым, как ни странно, восхищалась Мариэтта Чудакова) – утопления евреев казаками, за которой стоит геноцид хмельничины. Что касается Бродского, на его детские, наиболее чувствительные годы пришлись первые травмы, наносимые обычным советским школьным антисемитизмом, дополнительно стимулированным Сталиным с его кампанией "борьбы с космополитизмом", в том числе делом о "врачах-вредителях". Впоследствии, будучи русским поэтом и при этом евреем, он этот контраст переживал болезненно. Как-то раз он мне признался, что прекрасно чувствует отношение тех, кто хотел бы ему сказать: "Куда ты, еврей, лезешь в русскую литературу?" Стихотворение "На независимость Украины" он впервые публично, при большом стечении народа прочел 30 октября 1992 года в еврейском центре в Пало-Альто (Калифорния).

Члены Союза иронически называли его "еврейский Пушкин"

С тем же противоречием связана и особая причина появления на свет обсуждаемого нами стихотворения, восходящая к авторскому самосознанию Бродского с намечаемой им для себя ролью "первого поэта России" и, как следствие, самоотождествлением с Пушкиным (кстати, когда в 1964 году он подвергся преследованиям, недоброжелательно настроенные "писатели", члены Союза, иронически называли его "еврейский Пушкин"). Об этом убедительно говорил Глеб Морев в докладе "Провинция у моря" : Бродский в поисках биографической утопии (1962–1972)", сделанном на конференции "Вокруг Бродского: неподцензурная литература Ленинграда 1950–70-х годов", состоявшейся 18–19 ноября в Музее Иосифа Бродского "Полторы комнаты" (см. запись доклада на YouTube). Помню также, что "без ложной скромности", хотя и с юмором, Бродский еще в ссылке предрекал, не зная французского, получение им Нобелевской премии в двустишии (с неточной, с точки зрения французского стихосложения, рифмой): "– Prix Nobel? – Oui, ma belle". Заметим, что извечный конфликт Пушкина с царём, имеющий древнейшие корни (пророк против царя), сводился, если прибегать к просторечию, к вопросу "кто главнее": Пушкину было необходимо, чтобы его памятник нерукотворный вознесся выше Александрийского столпа – рукотворного символа царской власти, причем спор этот ведется Пушкиным в имперских терминах: "слух обо мне пройдёт по всей Руси великой", включая, кстати, колонизованные народы – соседей финнов, но и сибирских тунгусов и степных калмыков; тогдашняя "Малороссия", наиболее населенная и ближайшая к ней во всех отношениях часть "Великороссии", входит в последнюю по умолчанию. Но, помимо мотивов ссылки и извечного противостояния власти, Бродского объединяет с Пушкиным еще и сходство в "инородческом происхождении": африканском у Пушкина, первого поэта России, и у претендующего на подобную же роль еврея Бродского. Кстати, в пушкинском стихотворении "Моя родословная", отстаивающем старинные дворянские корни его отцовского рода как восходящего, в отличие от нового жалованного дворянства, к боярскому, есть строка, уничижительная по отношению к возвышенному Екатериной II сыну малороссийского генерального писаря А. А. Безбородко, тогда как прадед Пушкина "В князья не прыгал из хохлов". А что не менее важно, в Post Scriptum’е к этому стихотворению Пушкин с гордостью говорит о подвергавшейся насмешкам африканской ветви своего материнского рода – через его прадеда Ганнибала, любимца Петра I. При этом в стихотворении "К Языкову" Пушкин иронически именует себя фавном и потомком негров безобразным.

Осип Мандельштам

В контексте всего этого можно себе представить, насколько соблазнительно маячила перед Бродским тень Пушкина с его стихотворением "Клеветникам России", чтобы создать собственную к нему параллель – "На независимость Украины". Но у Бродского был и другой прецедент: эту пушкинскую линию в начале Первой мировой войны продолжил не кто иной, как Осип Мандельштам, отозвавшийся на участие польских легионов в боевых действиях против войск Российской империи в Галиции – стихотворением: "Поляки, я не вижу смысла…", со строками:

…Или о Габсбургов костыль
Пристало опираться Польше?

А ты, славянская комета,
В своем блужданье вековом,
Рассыпалась чужим огнем,
Сообщница чужого света!

Он же впоследствии сочинил так называемую "Оду" Сталину, которую Бродский демонстративно называл лучшим стихотворением Мандельштама (что, разумеется, не подразумевает никакой симпатии Бродского к Сталину, а у Мандельштама есть и другие мини-дифирамбы тирану). Свое же антисталинское стихотворение "Мы живём, под собою не чуя страны…", стоившее ему жизни, Мандельштам заканчивает особо оскорбительным националистическим выпадом: "У него что ни казнь, то малина, / и широкая грудь осетина" – попыткам объяснения подобного определения грузина Сталина посвящена большая литература.

Из обострённой чувствительности к национализму Бродский не поехал в Израиль

Заметим, что собственные еврейские корни Мандельштама представлены в его "Шуме времени" как "хаос иудейства", описание которого соседствует с впечатлениями от редуцированного донельзя "ребяческого империализма" – его выбор в пользу русской и европейской культуры однозначен. Бродский же по поводу тех же своих корней высказывался скупо – главным образом в интервью с разной степенью достоверности (интервью он в шутку называл интер-вру, но сам относился к ним ответственно), ограничиваясь замечанием, что в его семье никакие еврейские традиции не соблюдались, но упоминая, однако, что его фамилия указывает на происхождение его предков из старинного украинского городка Броды – может быть, у него даже была подспудная мысль, что Украина захватила его "историческую родину"? (Впрочем, если кого-то в этом и винить, то не Украину, а Российскую империю с её чертой оседлости, но фамилия могла восходить и к любым другим речным бродам.) Для тех, кого удивляло отчество его отца, Александра Ивановича, существовало объяснение, что дед или прадед последнего был кантонистом – отданным в армию малолетним еврейским ребенком, ставшим выкрестом, а может быть, это был отцовский камуфляж, явление довольно распространённое; столь же непроверяем миф, распространявшийся покойной Валентиной Полухиной, согласно которому Бродского во младенчестве тайком крестила няня (а была ли няня?). По той же причине – из обострённой чувствительности к национализму, и "положительному", и "отрицательному" – Бродский не поехал в Израиль, куда его поначалу усиленно приглашали. Еврейских мотивов как таковых в его поэзии немного – это очень раннее стихотворение "Еврейское кладбище около Ленинграда", но одно из важнейших его "библейских" произведений – поэма "Исаак и Авраам". Любимой его библейской книгой была Книга Иова. Впоследствии (хотя это уже сюжет евангельский – строго говоря, иудеохристианский) он ежегодно сочинял стихотворение на Рождество.

Так или иначе, что касается декларации "культурного империализма-колониализма" Бродского в стихотворении "На независимость Украины", оно заканчивается именно противопоставлением, в крайне грубой форме, Шевченко – Пушкину.

II

Ахматова говорила о себе: "Я чингизидка"

Но был ли Бродский вообще сколько-нибудь чувствителен к собственно имперским grandeurs – идеям государственного величия, столь распространённым и значимым в русской ментальности, политических мифах и поэзии до сего дня? Вспомним, что даже Ахматова отозвалась на начало Первой мировой войны строками: "…так молюсь за Твоей литургией / После стольких томительных дней, / Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей", а осенью 1917 г. она написала: "Когда в тоске самоубийства / Народ гостей немецких ждал, / И дух суровый византийства / От русской церкви отлетал, // Когда приневская столица, / Забыв величие свое, / Как опьяневшая блудница, / Не знала, кто берет ее, — // Мне голос был…" Ахматова поддерживала миф о чингизидском происхождении своей "бабушки-татарки", чье имя она избрала для своего псевдонима, и говорила о себе: "Я чингизидка".

Напомним, что Корней Чуковский написал в 1921 году известную статью "Ахматова и Маяковский", в которой Ахматова представлена как выразительница культуры и ценностей старой России и противопоставлялась Маяковскому – выразителю новой, и оба они – "как две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил". Четыре десятилетия лет спустя, познакомившись с "Северными элегиями", несомненно, с "Реквиемом" и, главное, с "Поэмой без героя", Чуковский опубликовал в 1964 году статью "Читая Ахматову", в которой назвал ее "мастером исторической живописи". В "Реквиеме", составленном в эпоху оттепели из неподцензурных стихов эпохи террора, одно из стихотворений заканчивается строками с уникальной рифмой Русь – марусь ("марусями" тогда называли "воронки", от "черного ворона" – машины для перевозки заключённых"):

"Звезды смерти стояли над нами, / И безвинная корчилась Русь / Под кровавыми сапогами / И под шинами черных марусь". О Мандельштаме мы уже коротко упоминали – можно было бы сказать гораздо больше. "Историческая живопись", в широком значении этого определения, присутствует во всех ключевых произведениях русской литературы не только XIX, но и XX века – от Замятина и Булгакова до Пастернака и Солженицына, носителя имперской идеи в чистом виде.

Возвращаясь к вопросу о чувствительности Бродского к имперским grandeurs – идеям государственного величия, можно повторить, что в примитивном, особенно советском смысле, ответ будет, конечно, резко отрицательным, достаточно почитать "Речь о пролитом молоке" – своего рода трактат по политэкономии от Аристотеля и Гоббса до Маркса и Сталина. Или же посмотреть на публикуемый здесь рисунок, подаренный мне, когда я навещал его в ссылке, к которому прилагались его частушки "из истории революции" (до сих пор не печатавшиеся, привожу по памяти): "По своей архитектуре / что сравнится с шалашом? / а у нас в кантоне Ури / девки ходят нагишом..." И о том же Ильиче: "…Посылает за резиной, / без неё, кричит, – "Постись! / Для того и брали Зимний, / чтоб резиной запастись".

Автопортрет Иосифа Бродского. Деревня Норинская, 18 апреля 1964

Русский орел, потеряв корону, напоминает сейчас ворону

В смысле же культурно-историческом имперский отблеск не мог не восприниматься поэтом, который вырос и жил в центре Петербурга – "умышленного", космополитического города, ставшего "столицей русской словесности", где каждая улица, каждая площадь, каждый архитектурный ансамбль, к тому же множество раз воспетые в поэзии и живописи, хранят эстетизированную память об имперском прошлом. О "приватной утопии" Бродского – мифическом образе идеальной империи, не связанной с империей исторической, замечательно пишет в своём "Опыте литературной биографии" Бродского Лев Лосев (ЖЗЛ, 2008), а самому поэту принадлежит важнейший в этом отношении очерк "Путеводитель по переименованному городу". Но интереснее всего, что картины обломков этой империи гармонируют у Бродского с собственными любовными неудачами: "Русский орел, потеряв корону, / напоминает сейчас ворону. / Его, горделивый недавно, клекот / теперь превратился в картавый рокот. / Это – старость орлов или – голос страсти, / обернувшейся следствием, эхом власти. / И любовная песня – немногим тише. / Любовь – имперское чувство. Ты же / такова, что Россия, к своей удаче, / говорить не может с тобой иначе" ("Прощайте, мадемуазель Вероника" XIII).

Бродский с симпатией цитировал обращение президента Кеннеди к нации и оправдывал Вьетнамскую войну

Помимо осколков своей "приватной утопии" Бродский, пока жил в Советской России, смог довольно наивно найти подобный образ не в Древнем Риме с его императорами, описанными Светонием, которого он прочитал, и не в ненавистной Стране Советов, где тиранов сменили ничтожества, а в другой, уже современной утопии – в своём собственном мифе об Америке. В наших разговорах он с симпатией цитировал обращение президента Кеннеди к нации: "Не спрашивайте, что ваша страна может сделать для вас, спрашивайте, что вы можете сделать для своей страны" (по-моему, это избранная страной власть находится у неё на службе и должна что-то делать для своих граждан, тогда и за ними дело не станет). Бродский оправдывал Вьетнамскую войну – впрочем, это в большой мере была война против коммунизма и косвенно – против Советского Союза (с моей точки зрения, война – древнейший атавизм, восходящий к животному миру, как и взаимные территориальные претензии, а разрешение их силой оружия мало отличается от уличной поножовщины, и вообще, чем меньше страна, тем лучше). А вернувшись "с моря в несезон" (коктебельский Дом творчества писателей, о которых Ахматова говорила, что они "пишут большие романы и строят большие дачи", зимой пустовал – они предпочитали творить на этих дачах, освобождая место для менее заслуженных граждан), Бродский рассказал следующее. В столовой он сидел за столом, кажется, с шахтерами, каковые, как образцовые советские люди, жаловались на власти, что не мешало им оставаться пламенными патриотами (один из основных и неистребимых парадоксов российской действительности). Когда же один из них, рассказав о каких-то властных злоупотреблениях, буквально взвыл: "Когда же это кончится?" – Бродский заметил: "Когда над Кремлём будет звёздно-полосатый флаг". К счастью, шахтеры, незнакомые с вексиллологией – наукой о флагах и знамёнах, его не поняли. Чуждым мне было и принятие им всерьёз Ельцина после путча 1993 года (по свидетельству Елены Якович, снимавшей о нем фильм в Венеции), и обращение к Брежневу, тогдашнему эрзац-царю, посланное чуть ли не с аэродрома при его отъезде в эмиграцию, – всё это входит в имперскую парадигму. О том, переоценил ли он, поселившись в Америке, свои американо-имперские симпатии, судить трудно, но именно в 1991–1992 годах он занимал пост поэта-лауреата Библиотеки Конгресса, а не "поэта-лауреата США", как пишет Ася Пекуровская, подробно разбирающая в своей книге "Непредсказуемый Бродский" (СПб, 2018) историю стихотворения "На независимость Украины", замечая, что "в обязанности поэта-лауреата входит сочинение стихотворения на политическую тему". Формально такого правила нет, но возможно, что нахождение на этом посту действительно подтолкнуло Бродского к написанию текста именно на эту тему.

Рисунок Иосифа Бродского "Ленин и Крупская". Деревня Норинская, апрель 1964

Отметим еще одно нетривиальное соображение, которым делится Валерий Шубинский в очерке "Бродский: новый Овидий или византиец?", посвященном языковой стратегии поэта на сломе эпох, в частности, в его интересе к поэзии XVIII века, c её обильной старославянской лексикой, восходящей к переводам византийско-греческих текстов: Шубинский усматривает в этом проявление "имперской и византийской природы его поэтической миссии". Добавим – вплоть до стилизации, как в подражаниях Кантемиру ("К стихам", 1967, с грамматическими ошибками, как форма "суть" в единственном числе), а также державинскому "Снегирю" (sic!) на смерть Суворова ("На смерть Жукова", 1974, с воспроизведением метрики "Снегиря"); в этом последнем стихотворении Бродского, кстати, присутствуют римский полководец Помпей и византийский – Велизарий; это стихотворение, о котором Никита Елисеев сказал, что даже в дремучие советские годы его можно было напечатать в газете "Правда", положил на музыку Сергей Слонимский (я бы заменил баритон на бас с единственной, самой нижней нотой для всего текста). Можно сказать, что это стихотворение Бродского так же соотносится с державинским, как его же "На независимость Украины" с пушкинским "Клеветникам России". При этом "Письмо генералу Z", 1968 (неожиданная "игра букв") по поводу одиозного вторжения Советского Союза в Чехословакию и два стихотворения по поводу советско-афганских войн имперских мотивов лишены. Неплохо было бы также перечитать его пьесы "Мрамор" и "Демократия" (1992). Что касается имперских grandeurs и противоположных настроений, вплоть до терроризма и революций, русской пореформенной мыслящей и менее мыслящей интеллигенции последних 150 лет следовало бы чаще вспоминать евангельскую к ним корреляцию: что высоко у людей, то мерзость пред Богом. Тяжелее всего этой болезнью переболели Мандельштам (впоследствии сказавший Ахматовой по поводу своей сталинской оды: "Я теперь понимаю, что это была болезнь", см. ее "Листки из дневника") и Маяковский, и от неё и погибли.

III

Историю вопроса об отношении Бродского к изданию его поэзии в России и вне ее, косвенно сопряженного с вопросом о его так называемых "имперских амбициях", также разбирает Глеб Морев в упомянутом докладе, убедительно показав, что Бродский сначала стремился издаваться в России и по возвращении из ссылки подготовил книгу стихов "Зимняя почта", но, столкнувшись с советской издательской машиной и цензурой, от этого навсегда отказался. Впоследствии он вообще потерял интерес к публикации в России своих стихов, что после перестройки имело печальные последствия: тексты, профессионально не подготовленные к изданию, в том числе ранние (см. ниже), были во множестве растиражированы – Бродский от какого-либо в этом участия практически устранился. Добавлю к этому следующую историю.

В январе 1965 года я снова посетил Бродского в ссылке – перед этим я там побывал в самом её начале, как только его родители получили адрес и к нему съездил отец. На этот раз я к нему поехал с секретным поручением от Л. К. Чуковской и Ф. А. Вигдоровой, которая, будучи уже больной, продолжала вести безрезультатную борьбу за его освобождение. В то время мы получили известие, что Роман Гринберг, нью-йоркский издатель альманаха "Воздушные пути", готовит публикацию стихов Бродского. О Гринберге в России знали мало (в 1921 году он сидел в лубянской тюрьме, эмигрировав, был коммерсантом в Берлине, затем в Италии и в Париже, а после начала Второй мировой войны в Нью-Йорке, но всегда тяготел к литературе. Ахматова в шутку называла его "акулой империализма", каковой он абсолютно не являлся, напротив, этот альманах, а до того журнал "Опыты" он издавал с лучшими намерениями и за свой счет). Тогда, лишь несколько лет спустя после шумной кампании осуждения Пастернака, опубликовавшего на Западе роман "Доктор Живаго", и незадолго до процесса по подобному же обвинению Синявского и Даниэля и всех последующих процессов, самовольное издание даже литературных произведений на Западе считалось уголовным, а по сути политическим преступлением, и не без оснований представлялось, что после появления стихов Бродского в западной печати любая борьба за его освобождение из ссылки в лучшем случае ни к чему не приведёт, а в худшем может закончиться новым приговором, уже более серьёзным. К тому же знаменитая запись суда над Бродским самой Ф. А. Вигдоровой под названием "Судилище" широко распространилась в самиздате, затем была опубликована на русском языке (см. ниже) и в английском переводе.

Мне поручили к съездить к Бродскому и попросить его написать письмо Гринбергу

В этой ситуации, поскольку я уже дорогу знал, и как самому молодому из друзей, мне поручили к съездить к Бродскому и попросить его написать письмо Гринбергу с просьбой печатанье его стихов отложить. Это было в середине января – Бродский только что написал стихи на смерть Т. С. Элиота. Письмо, учтивое и профессиональное, он сочинил легко и быстро и перепечатал на портативной машинке, присланной ему до того теми же Ф. А. Вигдоровой и Л. К. Чуковской (оно издано). Побыв у него несколько дней, я вернулся в Ленинград и передал это письмо нашему знакомому – американскому стажеру Биллу Чалcма, милейшему богемному человеку: стажеры имели право пользоваться дипломатической почтой (впоследствии его выслали в связи с другими обстоятельствами до окончания срока стажировки). Письмо благополучно добралось до Гринберга, потом до меня доходил слух, что тот был потрясен, что письмо с того света его достигло. Но было уже поздно – 4-й номер "Воздушных путей" то ли был готов к выходу, то ли уже вышел. В том же выпуске альманаха помещен "Стенографический отчет процесса Иосифа Бродского" Ф. А. Вигдоровой. Стихи Бродского, напечатанные в альманахе (стр. 55–72), явно пришли из самиздата – все они относятся к числу ранних (среди них упоминавшееся "Еврейское кладбище"), написанных до 1960 года, которым Бродский датировал начало своего настоящего творчества, конкретно – стихотворением "Сад" (Ахматова говорила, что первые свои сто стихотворений поэт должен сжечь, что сама она сделала, а Бродский – нет. В крайнем случае, ранние стихи, как это делается, например, в английских изданиях поэтов-классиков, включаются в особый дополнительный раздел Juvenilia, то есть "юношеские", а в случае Бродского они, увы, открывают многие российские издания). Но мы не знали, что к весне должна была выйти готовившаяся в обстановке секретности Струве и Филипповым первая книга Бродского – "Стихотворения", на фоне которой публикация в малозаметных "Воздушных путях" теряла значение. В книгу снова включено множество ранних стихов, но также важнейшие поэмы и даже новейшие к тому времени стихи 1964 года из цикла "Песни счастливой зимы". Ко времени возвращения Бродского из ссылки я уже получил этот том, и он, еще плохо зная английский, сделал на нём надпись: First book to first man, полагая, что это означает что-то вроде "Вам первому надписываю свою первую книгу". Эту книгу, как и два десятка его писем, у меня впоследствии конфисковали при обыске. Она была полна опечаток – одну, наиболее комичную, я запомнил: в поэме "Шествие" вместо "я с веком своим ни за что не борюсь" стояло: "я с весом своим ни за что не борюсь". Как справедливо замечала та же Ахматова, хуже всего опечатки со смыслом.

IV

Историческое и историософское мышление было слабым местом Бродского

Здесь я сделаю отступление, чтобы показать, что в состоянии аффекта Бродский был способен на крайности. Предшествующий стихам "На независимость Украины" провал, к истории которого, к сожалению, имею отношение и я, случился у Бродского на четверть века раньше. Через несколько дней после описанной мною поездки в январе 1965 года я получил от него письмо с подарком ко дню рождения – длинным, мстительным, чудовищным стихотворением с порнографией в изысканно-барочной упаковке, навеянным личной обидой на одного старого друга, а через несколько дней пришло, к его чести, новое письмо с просьбой этот текст уничтожить. Каюсь­­: несмотря на то что текст вызвал во мне протест, рука у меня на это не поднялась, и по примеру Макса Брода, нарушившего подобное же распоряжение Кафки, благодаря чему мы получили его наследие, я это стихотворение, к несчастью, сохранил, но никому не показывал. Когда же Бродский вернулся из ссылки, я ему в этом признался и текст ему отдал, чему он был рад, но впоследствии это стихотворение, также без его участия, попало в печать.

V

И всё же – ещё несколько слов. Как у человека "с незаконченным средним образованием", хотя и приобретшего огромную культуру, историческое и историософское мышление было слабым местом Бродского. Мы посмеивались над его "Остановкой в пустыне" (1966) с ее глубокомысленными вопросами "…от чего мы больше далеки: / от православья или эллинизма? / К чему близки мы? Что там, впереди? / Не ждет ли нас теперь другая эра? / И если так, то в чем наш общий долг? / И что должны мы принести ей в жертву?", переделывали "Теперь так мало греков Ленинграде", / что мы сломали греческую церковь" в "у нас сломалась греческая церковь". Немало подобной риторики и в написанной в следующем году, уже цитировавшейся "Речи о пролитом молоке". А когда на ноттингемской конференции, посвященной 100-летию со дня рождения Ахматовой (11–14 июля 1989 г.), Бродский, возражая Никите Струве, заявил, что Иисус Христос был римским гражданином, должен был знать латинский язык и читать римских поэтов, у присутствовавшего при этом Аверинцева чуть не сделался сердечный приступ. В стихах Бродский позволял себе неуважительные высказывания, если относиться к этому сколько-нибудь серьёзно, о китайцах –

Китаец так походит на китайца,
как заяц на другого зайца.
Они настолько на одно лицо,
что кажется: одно яйцо
снесла для них старушка-китаянка,
а может быть – кукушка-коноплянка

(такой птицы не существует, двойное название, видимо, усиливает абсурдирующее значение), а в стихотворении "Я выпил газированной воды…" грузины, продающие цветы на Белорусском вокзале, где автор провожал свою возлюбленную, уезжавшую в Европу, описаны так: "грузинская шпана, / вцепившись в розы, бешено ревела". Что это – имперское высокомерие или неожиданно пробившееся презрительное отношение к гоям? Скорее всего, ни то ни другое: какие вообще могут быть претензии к автору, который в начале своего тоже весьма проблематичного очерка "Путешествие в Стамбул" (за него, как и за строчки "Календарь Москвы заражен Кораном" и "Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе" из всё той же "Речи о пролитом молоке", его могла бы постигнуть судьба журналистов Charlie Hebdo), употребляя с иронией все возможные канцеляризмы, заявляет: "Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств наблюдателя, то есть что оно зачастую отражает скорее его психическое состояние, нежели состояние созерцаемой им реальности, ко всему нижеследующему следует, я полагаю, отнестись с долей сарказма – если не с полным недоверием" (курсивы наши. Как хотелось бы приложить эти авторские оговорки к стихам "На независимость Украины"!). А буддисты, если бы не концепция дхармы, должны были бы его растерзать за строку Не присягал я косому Будде из всё той же "Речи о пролитом молоке". Но при всех высказанных соображениях по поводу появления на свет злополучного стихотворения "На независимость Украины" остаётся задать риторический вопрос: как мог Бродский при своём индивидуализме и культе свободы, в "Речи о пролитом молоке" написавший: "Потерять независимость много хуже, / чем потерять невинность"? – как мог он плениться самыми примитивными идеями и с такой яростью их защищать, или это была просто неуместная вспышка столь свойственного ему протеста против накатанных путей и готовых мнений, иным, чем его собственные? Поневоле вспоминаются строки Пастернака, адресованные в 1922 году уже глубоко увязшему в советской подёнщине Маяковскому:

Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем этом пути

(Если бы Пастернак знал тогда и о дальнейшем увязании Маяковского, и о собственной сталинофилии тридцатых годов – смеси реликтов того же старинного царебожия с той же пореформенной историопатией, что и у Мандельштама!) А вспоминая пушкинские слова в письме Вяземскому – "поэзия, прости Господи, должна быть глуповата" – и истолкование их Ходасевичем, приходится признать, что эти стихи Бродского, лишенные метафизического измерения, которое делает поэзию, в том числе его собственную, подлинной поэзией, не менее глуповаты в прямом смысле слова, чем любое прямолинейно-гражданское стихоплетство. И наконец: в своей программе "Один" Дмитрий Быков, находя у Бродского стихи гениальные, в целом оценивает его поэзию как формально виртуозную, но содержательно бедную (я опускаю свой протест против давно преодоленного подобного разделения, как и то, что поэтический стоицизм Бродского Быков принимает, напротив, за пораженчество). Но в этом очерке, вошедшем в его книгу ("Один: сто ночей с читателем". М.: Аст, редакция Елены Шубиной", 2017), содержится ценное замечание: даже называя Бродского "имперским поэтом", по поводу стихов "На независимость Украины" Быков справедливо замечает: "Бродский говорит то, что хорошо звучит. Стоит ли за этим глубокая личная убеждённость? Я думаю, нет. Это процесс, который обозначен у него самого, как "пение сироты радует меломана". Человек поёт, просто чтобы не сойти с ума. Это достаточно горькое занятие, но, по строгому счёту, поэт совершенно не обязан думать то, что говорит. Он говорит то, что эффектно звучит". Другими словами, стихотворение необязательно отражает отношение автора к предмету, а является неким "экзерсисом на тему". Но отношение – дело личное и тёмное, а текст остаётся, и индульгенцией подобное рассуждение не является.

Иосиф Бродский

Воробья, фактически нарушая волю автора, собирали по пёрышку недостойные обожатели

Но не будем ориентироваться по поводу этих стихов на историю с Charlie Hebdo. Всё-таки Бродский их не напечатал, а лишь дважды прочитал публично – в первый раз с оговоркой, что прочтет нечто рискованное, но тем не менее прочтет (во второй раз в колледже, где он преподавал, – жест менее публичный). Это было, когда о дальнейшем развёртывании событий никто не мог и помыслить (вместе с Катей Марголис я уверен, что в сегодняшней ситуации он бы ничего подобного не написал или написал что-то совсем иное). Бродский был поэт, легко поддающийся импульсам, совершивший в своей жизни много прекрасных и немало дурных поступков. Вылетевшего же вольно или невольно воробья, фактически нарушая волю автора, собирали по пёрышку недостойные обожатели, дав почву и для всевозможных спекуляций, и для торжества злопыхателей, и к огорчению друзей и ценителей, к числу которых относятся и авторы перечисленных в начале статей, и сам автор этих заметок. Так или иначе, вспомним лучше строки из переведенного Бродским стихотворения его любимого поэта Одена на смерть Йейтса, послужившего моделью его собственного стихотворения на смерть Элиота. Оден, в частности, вспоминает Киплинга, как раз известного своими имперско-колониалистскими взглядами, и Клоделя с его женоненавистническими и антисемитскими высказываниями и сомнительным поведением во время Второй мировой войны:

Время – храбрости истец,
враг возвышенных сердец,
и зевающее от
тела розовых красот, –

чтит язык и всех, кем он
сущ, продлен, запечатлен,
их грехи прощая им
как преемникам своим, –

время, коему вольно
смыть с Р. Киплинга пятно
и простить Клоделю в срок
всё, за что прощает слог.