Иван Толстой: Исполнилось двести лет со дня рождения писателя.
Борис Парамонов: Вообще это интересная тема – как в двадцатом веке отмечают юбилеи Достоевского. Хорошо помню 1971 год – 150-летие со дня рождения. Тогда Москва, то есть советские власти, нажим сделали на Китай: знаменитую антисоциалистическую критику Достоевского нацелили на китайских экстремистов, искажающих идеи социализма в сторону неуместного радикализма. Доклад делал важный идеологический чин – директор Института мировой литературы, только вот не помню, был это Сучков или еще Рюриков, кто там из них в каком хронологическом порядке следовал. В общем, отмежевались от китайских левацких загибщиков с помощью Достоевского: и Достоевский оказался хорош, и мы не экстремисты, и социализм осуществляем правильный.
А вот за пятьдесят лет до этого, в 1921 году, в столетие Достоевского, совсем еще другая была обстановка. Об этом мы можем судить по книге Бахтина, вышедшей в 1929 году, где он ссылался на тогдашние юбилейные работы Комаровича, Скафтымова, Вячеслава Иванова. Эти работы и сейчас не утратили ценность.
Иван Толстой: Но книгу Бердяева начала 30-х он, вероятно, не упоминал.
Борис Парамонов: Да, но у него как бы оправдание было: Бердяев написал философскую книгу, а Бахтин притворялся литературоведом, хотя его книга ничуть не менее философична. Он увидел и показал Достоевского в той линии, которую в скором времени формулировали и назвали как экзистенциализм.
Вот самые, пожалуй, основные слова в бахтинском тексте, в его интерпретации Достоевского:
Диктор: "Одна из основных идей Достоевского есть именно идея о том, что человек не является конечной и определенной величиной, на которой можно было бы строить какие-либо твердые расчеты; человек свободен и потому может нарушить любые навязанные ему закономерности. Герой Достоевского всегда стремится разбить завершающую и как бы умерщвляющую его оправу чужих слов о нем. Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. ". Достоевский отрицал "унижающее человека овеществление его души, сбрасывающее со счета ее свободу, незавершимость и ту особую неопределенность – нерешенность, которая является главным предметом изображения у самого Достоевского: ведь он всегда изображает человека на пороге последнего решения в момент кризиса и незавершенного – и непредопределимого поворота его души".
Борис Парамонов: Вот чистый экзистенциализм: неоднозначность, неопределимость человека, невозможность рассматривать его как предмет – по аналогии с предметами телесного природного мира. И как раз отсюда, из этих положений исходила критика Достоевским социализма: социалисты считают возможным рассчитать человека, вычислить все его свойства и, опираясь на такой анализ, выработать рациональную программу устройства человеческого общежития. Это была оптимистическая концепция человека – уверенность в том, что он способен понять свою пользу и руководствоваться соображениями рациональными. Это радикальное непонимание человека, говорил Достоевский: человек отнюдь не сводим к его рацио, к его здравому смыслу или к соображениям прагматически-утилитарным. Он, например, не только к пользе может стремиться, но и к чему-то прямо противоположному – например, к страданию. То есть человек иррационален, на нем нельзя строить расчеты – и вот это второе главное открытие Достоевского, предрекшее, упредившее Фрейда. Вот эти два мощных духовных движения – экзистенциализм и психоанализ – уже в основе своей были предуказаны Достоевским.
Человек иррационален, на нем нельзя строить расчеты
Иван Толстой: Борис Михайлович, о Достоевском мы с вами беседовали не раз, да и старые ваши программы я хорошо знаю. Вы не раз говорили, что как раз экзистенциальная философия и психоанализ сильно снизили реноме Достоевского как учителя человечества, поскольку те идеи, которые Достоевский высказал впроброс, в психоанализе сформулированы научно.
Борис Парамонов: Конечно, опираясь только на тексты Достоевского нельзя, скажем, провести психоаналитическое лечение невротического заболевания. Но от Достоевского этого нельзя и требовать – в конце концов, он не лекарь. Но идеи, проекты, как сейчас бы сказали, он выдвигал чрезвычайно перспективные.
Иван Толстой: Но все-таки – эти идеи устарели в их хоть гениальной, но не строго научной приблизительности? Ведь вы как раз об этом говорили неоднократно: что для современного человека, двадцать первого уже века, Достоевский перестал быть учителем.
Борис Парамонов: Постольку, поскольку некоторые из этих тем и проблем оказались снятыми самой жизнью, самой историей человечества или, по крайней мере, русской историей и жизнью. И главная из этих тем – тема социализма: к чему его критиковать, прибегая к аргументам Достоевского – несомненно, мощным, – когда самого социализма уже нет? И не только социализма, а шире – исчезла тематика гениальной Легенды о Великом инквизиторе – то есть философия и мистика власти. Изжита и исчезла тема идеократии – идеологически организованной власти. Какая сейчас идеократия в России – сплошная прагматика, причем самого низкого – воровского разбора. Достоевский, конечно, помогал разобраться в Ленине, но на Дерипаску он не требуется – это воробей не для такой пушки.
Иван Толстой: Как сказать. Президент Путин утверждает, что Федор Михайлович не жаловал либералов – весьма весомый аргумент в нынешних контроверзах. То есть Достоевский со всем его авторитетом поставлен в контекст нынешних идейных и политических столкновений.
Борис Парамонов: Да, этого бы хотелось консерваторам, и они уже не раз пытались опереться на авторитет Достоевского. Только не работает эта ссылка, если помнить о целостном характере мировоззрения Достоевского. Его консерватизм – деланый, вымученный, поперек себя говоримый. Консерватизм, то есть монархический национализм Достоевского, – не идеологический продукт, основательно идейно фундированный, а психологический феномен, объяснимый из обстоятельств жизни Достоевского. Много писали о том, каким потрясением был для него смертный приговор по делу Петрашевского и последовавшая сразу за этим амнистия. Царь даровал ему жизнь, выступил спасителем. Но ведь что за этим в глубине стояло? Чисто личные проблемы, индивидуальные комплексы, как мы теперь говорим. Даже еще теснее и ближе можно определить этот комплекс – как эдипов. Мальчик изначально стремится (бессознательно, конечно) избавиться от отца и полностью завладеть любовью матери, но это деструктивное желание с неизбежностью сопровождается чувством вины, да и попросту страхом – страхом кастрации, как детализирует Фрейд. Вот давайте его и послушаем – что он писал в работе "Достоевский и отцеубийство":
Диктор: "Согласно известной точке зрения, отцеубийство – основное и древнейшее преступление как человечества, так и отдельного человека. Во всяком случае, оно – главный источник чувства вины, не уверен, единственный ли: исследования еще не смогли точно установить психические истоки чувства вины и потребности в искуплении. Но он не обязательно должен быть единственным. Психологическая ситуация усложняется и требует пояснения. Отношение мальчика к отцу, как мы говорим, амбивалентно. Помимо ненависти, из-за которой хотелось бы устранить отца в качестве соперника, обычно имеется и некоторая доля привязанности к нему. Обе установки сливаются в отождествлении с отцом: хотелось бы занять место отца, потому что он вызывает восхищение; хотелось бы быть таким, как он, и поэтому желательно его устранить. Весь этот процесс наталкивается теперь на мощное препятствие. В определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как соперника угрожала бы ему кастрацией.
Стало быть, из-за страха кастрации, то есть в интересах сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается от желания обладать матерью и устранить отца. Насколько это желание сохраняется в бессознательном, оно образует чувство вины".
Эдипов комплекс у Достоевского нашел идеологическое восполнение в его монархизме
Борис Парамонов: Вот эдипов комплекс, который у Достоевского нашел некое идеологическое восполнение – в его монархизме. Царь – отцовская фигура, он становится на место отца, тайная ненависть к которому изживается в страхе и последующем поклонении. В монархизме Достоевского преодолевается, изживается его эдипов комплекс. Не забудем об одном крайне отягчающем обстоятельстве этого базового переживания у Достоевского: вспомним, что его отец был убит крестьянами. Но и тут как всегда обнаруживается амбивалентность, двусмысленность бессознательного психического переживания: крестьяне осуществили в реальности то, что мальчик Достоевский (как все мальчики) переживал бессознательно. И отсюда, между прочим, нужно вести форсированное народолюбие Достоевского, его мифическое представление о высочайшем нравственном уровне, о природном христианстве русского народа. Вот такие номера проделывает с человеком бессознательное.
Смотри также Толстовские химерыИван Толстой: Фрейд говорил, что этой теме – эдипову комплексу – посвящены величайшие произведения мировой литературы – "Царь Эдип" Софокла, шекспировский "Гамлет" и "Братья Карамазовы"; они строятся вокруг убийства отца.
Борис Парамонов: Но еще и еще раз: малейшее аналитическое прикосновение к этому идейному комплексу Достоевского открывает чисто психологическую природу оного. Монархизм Достоевского открывается как изживание и преодоление эдипова комплекса – путем подстановки поклоняемой фигуры царя на место убитого в бессознательном переживании отца. Некая сверхкомпенсация.
Вот эта амбивалентность психического содержания крайне характерна и остро явлена у Достоевского. Эти про и контра – неискоренимая черта его душевной жизни, он вечно качается на неких качелях – взлетает и падает, падает и взлетает. "Да" и "нет" не говорите – как в детской игре; впрочем, Достоевский как раз говорит одновременно "да" и "нет".
Эта противоречивость его душевных реакций и суждений была достаточно скоро увидена его критиками – еще до того, как философию Достоевского принялись формулировать, изучать и оценивать киты русской интеллектуальной элиты. Нельзя не вспомнить статью идеолога позднего народничества Михайловского, характерно названную "Жестокий талант". Это определение надолго прижилось. Михайловский, как человек всячески прогрессивный, попросту говоря – левый, готов авансом засчитать Достоевскому его диссидентское прошлое – участие в кружке Петрашевского (хотя, по правде говоря, ничего диссидентского, бунтарского в этом кружке и не было – собирались интеллигенты и обсуждали европейские книжные новинки). Ну, Фурье читали на крайний случай, утопического социалиста, или отечественный самиздат – письмо Белинского Гоголю. Это же детский лепет по сравнению с тем, что будет писать, какие глубинные пласты передвигать поздний Достоевский – монархист и консерватор. Но не в политике настоящие бездны обнаруживаются, а в человеческой душе, что и покажет поздней сам Достоевский. Однако люди не хотели и не могли забыть прошлое Достоевского, его старую связь с прогрессистами, и это определяло позитивное к нему отношение, что чувствуется и у Добролюбова, заставшего Достоевского сразу после каторги, и у Михайловского много позже. И вот Михайловский как бы недоумевает: откуда это у Достоевского, которого мы знаем и которому отдаем должное, эти странные ноты и мотивы, эта психологическая изощренность, двусмысленность. Достоевский ведет себя как его же персонаж Фома Опискин, удивляется Михайловский: создатель уподобляется своему созданию, заведомо не стоящему сочувствия. Вот мы говорим сейчас об амбивалентности Достоевского, а Михайловский пуще того сказал: попросту о его эмоциональном гермафродитизме. Достоевский – гермафродит, каково?
Иван Толстой: Это Михайловский говорит, вспоминая роман "Униженные и оскобленные" и повесть "Вечный муж", где влюбленные герои больше всего носятся не с предметом своей страсти, а наоборот – с их любовниками.
Борис Парамонов: Да, Михайловский нечаянно коснулся истины – и прошел мимо нее, так ее и не увидел. Да и мудрено было увидеть до Фрейда, позднее введшего понятие "мотив Кандавла": человек, готовый поделиться своей любовью с другим человеком (имеются в виду мужчины), имеет безусловную склонность к гомосексуализму, – он любит не столько (или не только) женщину, сколько мужчину-соперника, женщина тут выступает посредником. У Достоевского этот мотив Кандавла обнаруживается не раз и не два в его произведениях.
Со временем пишущие о Достоевском поняли, что нужно говорить не просто о двойственности его, а о чем-то гораздо большем. И Бахтин сказал не только о его диалогизме, но о его полифонии. Диалогизм – непременное столкновение у Достоевского взаимно опровергающихся голосов. На каждую тезу антитеза, на каждое про свое контро. У Достоевского нет единой истины. Многоголосие, полифония.
И вот на этом основании нельзя уже говорить об идеологии Достоевского, о каком-либо едином его мировоззрении. Это значило бы делать из его полифонии монологизм, что всячески противоречит подлинному Достоевскому. То есть он и сам себя опровергает, сам себя забывает, когда начинает говорить в духе консервативного национализма, сам себе навязывает монолог, тогда как всякий монологизм, приверженность какой-то одной истине глубоко ему чужды.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а как объяснить – что человек, носящий в себе такое многоголосие, так естественно и органично объединявший это многоголосие в своем творчестве, – как он мог соблазниться какой-то одной идеей? То есть сам себя обокрасть, попросту говоря?
Борис Парамонов: Нужно опять же обратиться к психологии – самого Достоевского. Вообще всегда, когда нет логической увязки, когда отсутствует логика – ищите психологию. У Достоевского тут работал тот же комплекс, которым он наградил черта из "Братьев Карамазовых" – того черта, который больше всего хотел воплотиться в тело какой-нибудь семипудовой купчихи и в торговые бани ходить. Достоевскому самому было неуютно и боязно в том космическом пространстве, в космическом вихре, которые он вызывал своим творчеством. Хотелось сбежать в простой евклидов мир, в дважды два четыре из мира неевклидова, который лучше всех он сам и понял – его создав.
Именно эту его черту имел в виду Фрейд, сказав: Достоевский мог бы стать в ряд великих освободителей человечества, но он присоединился к его тюремщикам.
Иван Толстой: Сказано сурово. Но как раз Фрейд лучше всех понимал, на какой основе возникали эти настроения Достоевского. А понимал – значит прощал.
Борис Парамонов: Это уже деталь и подробность сверх нормы, так сказать. Но при этом нельзя упускать из виду, что авторитет Достоевского придает лишний вес этим его политическим ориентациям. Но Достоевский, слава богу, не Катков и не Меньшиков, ему было что сказать и помимо того, что Константинополь должен быть наш.
Нечеловеческая острота ума и подлинный гений Достоевского не там искать надо, не в торопливой и случайной его публицистике, а в его романах, в системе его героев. Вот где у него подлинные философемы. И ни в коем случае не следует забывать один длившийся план Достоевского – написать о Христе. С известным основанием можно сказать, что он отчасти его и осуществил.
Иван Толстой: "Идиот" с князем Мышкиным, этой безусловно христоподобной фигурой?
Борис Парамонов: Несомненно, но здесь у него имела место явная неудача. Далеко не лучшая вещь у Достоевского. И не только Христос здесь у него не получился, но и Магдалина – Настасья Филипповна. Вы обратили внимание на то, что после столь бравурного появления в первой части романа она из него исчезает? Он не нашел ей действия, поэтому какая-то не идущая к делу Аглая появляется. А Настасья Филипповна снова возникает в самом конце только для того, чтобы быть убитой Рогожиным. Это старый прием всех романистов: когда они не знают, что делать с героем, они его убивают. А Мышкин местами просто смешон, комичен. Христос не может быть комичным. Христос, если угодно, демоничен. Есть, вернее было такое понятие – христианский дионисизм. Как говорил французский философ Батай, всякое богоявление трансгрессивно. То есть выходит за рамки социокультурного бытия, не укладывается в земной порядок.
В этом смысле – скажу сейчас парадокс – более близким к христианской философеме кажется другой герой Достоевского – Ставрогин из "Бесов". Самое его имя об этом говорит: Ставрос значит крест. С чего бы это дать такое имя демоническому герою? Достоевский чувствовал, скажу так, неоднозначность образа Христа, его как бы провокативность. Вот Ставрогин есть такое создание Достоевского, в котором он отчасти – и для понимающих – выразил это свое мучительное размышление о Христе, его образе. И ведь что самое интересное: эти его, если можно так сказать, христологические штудии не остались без последствий, они дали очень заметный росток в русской литературе. Да и не только в русской.
Иван Толстой: Розанов с его антихристианством?
Борис Парамонов: Не только. Блока нужно вспомнить, его "Двенадцать". Откуда там является Христос? Из Достоевского. Да он, Блок, и раньше слышал эту "весть о сжигающем Христе".
Иван Толстой: Но эта строчка относит к раскольникам-самосожженцам, известный русский сюжет. Не будете же вы сюда подключать и Достоевского.
Борис Парамонов: Конечно нет. А Блока ведь, Иван Никитич, при желании очень даже можно к ним присоединить – эта его игра с большевиками, с Октябрем. Что это как не самосожжение?
Иван Толстой: Тогда еще одна литературная реминисценция неизбежно возникает: Булгаков, "Мастер и Маргарита".
Борис Парамонов: Несомненно, я ожидал этой реплики. Так ведь у Булгакова Сатана Воланд – он же и выступает в защиту Мастера, написавшего роман о Христе. Это вот и есть та самая трансгрессия, о которой писал Жорж Батай: касаясь нуминозного, то есть сакрального, священного, вы неминуемо вводите и демоническое. Вспомним Юнга, Христос – это архетип самости, а самость есть целостность, синтез света и тьмы, добра и зла. Визуальный его образ – Христос распятый на кресте и сам крест – это единство добра и зла: добра распятого.
А гениальный художник всегда целостен, всегда в архетипе самости. Ну вот пример попроще: Цветаева, написавшая "Лебединый стан", – она что – за белых? Да нет, конечно, она ведь в то же время и самая настоящая большевичка, больше того – сама революция с ее исполинским размахом, хотя бы и самоуничтожения. Гений всегда целостен или, в более привычных для нас терминах, – беспартиен.
Смотри также Высмеянный и победивший Афанасий ФетНу и с вашего позволения, Иван Никитич, я бы еще одной темы коснулся в связи с Достоевским неизбежно возникающей: Набоков.
Иван Толстой: Крайне интересно, Борис Михайлович.
Борис Парамонов: Почему Набоков так демонстративно и, можно сказать, скандально не любил Достоевского? До неприличия. Разобраться в этом помогает привлечение тех же психоаналитических сюжетов.
Иван Толстой: "Лолита"?
Борис Парамонов: Не только и не столько. Скорее, "Дар".
Иван Толстой: Самая светлая, брызжущая душевным здоровьем, жизнерадостная книга Набокова.
Борис Парамонов: Тогда почему же, задумав продолжение "Дара", автор для начала решил избавиться от Зины Мерц, бросив ее под колеса автобуса? Но в самом "Даре", написанном и законченном, есть навязчивый психоаналитический сюжет.
Иван Толстой: Какой вы имеете в виду?
Борис Парамонов: Убийство отца. Да, в романе он не убит, но пропадает, судьба его остается неизвестной. Но мы-то знаем, что отец Набокова был убит. И тема пропавшего отца в "Даре" не просто появляется и звучит, она педалирована, я бы сказал – размазана.
Иван Толстой: Да, но какую патогенность тут можно усмотреть у Набокова? Чем ему мешал его обожаемый отец?
Борис Парамонов: Не забудем, что у Набокова были малолетние сестры. А помня об этом, и "Лолиту" вспомним. Правда, там отец заменен матерью – Шарлоттой, которую герою и убивать самому не пришлось – под машиной погибла. Ведь бессознательному все едино: хоть отец, хоть мать при случае, оно постоянно такие трюки проделывает. В данном случае важно, что открывается ход к дочери.
Так что, приглядевшись, мы открываем в "Даре" сюжетный ход к "Лолите". Вполне органично, несомненно в авторской психологической парадигме.
Иван Толстой: И как это связано с Достоевским?
Борис Парамонов: Набоков увидел у Достоевского чуть ли не все свои будущие темы, ему пришлось писать по его следам, некий палимпсест делать. Естественно, это вызвало у него, мягко говоря, дискомфорт, а говоря проще – зависть, ревность и злобу. Как бы мы сказали сейчас, Достоевский застолбил поляну.
И тогда новый смысл обретают давние слова Бабеля о Набокове из мемуаров Эренбурга: талантлив, но писать ему не о чем. Мы сейчас можем уточнить: писать было о чем, но по уже готовому тексту, палимпсест одним словом. Нет у Набокова изобретения, нет патента. Против его наскоков Достоевский сохраняет величественную неприступность.
Ну и, наконец, главное: у Набокова в "Даре" еще один отец убивается, еще один непререкаемый для многих авторитет – Чернышевский. Это все тот же эдипов сюжет. Понятно, что для Набокова Чернышевский не авторитет, как и для многих сейчас, но тут ведь дело не в самом Чернышевском, он фигура, замещающая отца. Для Николая Гавриловича в "Даре" возникла ситуация – в чужом пиру похмелье. И как бы мы ни были согласны с оценками Набокова, с этим его "сказочно остроумным текстом", как говорит Кончеев, – но какой-то осадок остается. Что-то как бы нечистое чуется. Это психологическая подоплека – душа самого Набокова, его собственные комплексы. Критика Набоковым Достоевского больше говорит не о Достоевском, а о самом Набокове.