Иван Толстой: Исполняется 125 лет со дня рождения драматурга и сказочника Евгения Львовича Шварца. В Москве, в Доме И.С. Остроухова в Трубниках (Трубниковский переулок, 17) – многим знакомо старое называние: Гослитмузей – открылась выставка "Евгений Шварц: Обыкновенный волшебник".
Из "Записной книжки" писателя:
"Акимов (…) ростом мал, глаза острые, внимательные, голубые. Всегда пружина заведена, двигатель на полном ходу. Все ясно в нем. Никакого тумана. Отсюда правдивость. Отсюда полное отсутствие, даже отрицание магического кристалла. Через него в некоторых случаях художник различает что-то там неясно. Как это можно! Жаден до смешного в денежных делах. До чудачества. Даже понимая, что надо потратиться, хотя бы на хозяйство – отдаст деньги не с вечера, а утром, когда уже пора идти на рынок. Знает за собой этот порок. Однажды я осуждал при нем скупую женщину.
И он возразил: "Не осуждай, не осуждай! Это страсть. Не может человек заставить себя расстаться с деньгами – и всё тут". Так же, говоря о ком-то, признал: "Он, как умный человек, позволяет себе больше, чем другие". И то и другое высказыванье нечаянное признание. Я не раз замечал, что художники скуповаты. Возможно, оттого, что уж слишком связаны с вещью. Но Акимов жаден еще и до власти, до славы, до жизни и, как человек умный, позволяет себе больше, чем другие. Жаден до того, что не вылезает из драки. Есть множество видов драки. Теперь в театральных кругах победил вид наиболее мучительный для зрителя: вцепившись в противника когтями, разрывая пальцами рот, ударяя коленом в пах, борец кричит: "Необходима творческая среда!", "Без чувства локтя работать немыслимо!", "Социалистический реализм!", "Высокая принципиальность!", "Не умеют у нас беречь людей!" – и так далее.
Акимов в драке правдив, ясен и смел до того, что противник, крича: "Мир хижинам, война дворцам!" или нечто подобное, – исчезает. Охлопков любит говорить, что наше время подобно эпохе Возрождения: сильные люди, борьба страстей и так далее. Эта поэтическая формула разрешает ему куда больше, чем позволяет себе умный человек. Единственный боец, на которого я смотрю в этой свалке с удовольствием, – Акимов. Он не теряет чувства брезгливости, как безобразник эпохи Возрождения, не кричит, кусая врага: "Прекрасное должно быть величаво" (или "Призрак коммунизма бродит по Европе") и, наконец, он чуть ли не единственный имеет в своей области пристрастия, привязанности, обнаруживает чуть ли не гениальное упорство. Правдив, правдив! Любит он и женщин. Иной раз кажется мне, что, помимо всего прочего, и тут сказывается его жадность – к власти, к успеху. Любит и вещи, как Лебедев, но с меньшей строгостью, традиционней. Я с ним никогда, в сущности, не был дружен – мы несоизмеримы. Я отчетливо, и он, думаю, тоже, понимает всю противоположность наших натур. Но жизнь свела нас, и я его чувствую как своего и болею за него душой.
В случае удач его мы встречаемся реже, потому что он тогда занят с утра до вечера, он меняет коней – то репетирует, то делает доклады в ВТО, то ведет бешеную борьбу с очередным врагом, то пишет портрет, обычно с очень красивой какой-нибудь девушки. И свалить его с ног могут только грипп, или вечный его враг – живот. Вот каков первый из тех, что записан в моей телефонной книжке. Среди многих моих друзей-врагов он наносил мне раны, не в пример прочим, исключительно доброкачественные, в прямом столкновении, или прямым и вполне объяснимым невниманием обезумевшего за азартной игрой банкомета. Но ему же обязан я тем, что довел до конца работу, без него брошенную бы на полдороге. И не одну. А как упорно добивался он, чтобы выехали мы в блокаду из Ленинграда. Впрочем, бессмысленно тут заводить графы прихода и расхода. Жизнь свела нас, и, слыша по телефону знакомый его голос, я испытываю сначала удовольствие. И только через несколько минут – неловкость и скованность в словах и мыслях, – уж слишком мы разные люди".
Сегодня к разговору о Шварце мы пригласили писателя, исследователя, историка советского литературного быта Наталью Громову. Наталья Александровна – куратор шварцевской выставки в Трубниках.
Создается впечатление, что Евгений Шварц, с одной стороны, фигура всем известная, а, с другой стороны, как-то ужасно не глубоко. По-моему, он разошелся больше на фейсбучные цитаты, все эти вопросы лекарей: "Ваше Величество, у вас трон был?" и "Ваше Величество! Я – человек грубый и прямой и скажу: вы, Ваше Величество, – гений". И так далее. То есть Шварц – это синоним зубоскальства. А вот читают ли Шварца нынче вообще? Попадались ли вам такие люди?
Наталья Громова: Боюсь, что нет. Боюсь, что даже со специалистами тут все не очень хорошо, потому что вообще мало кто им занимается всерьез, и мне известно, что даже редакции его пьес не изданы, их немного – существует некий пятитомник. Но самая большая драма для меня это, конечно, "Дневники и письма", из которых мы, собственно, о нем и узнаем. Этот дневник, который фактически является мемуарным дневником, таким самоисследованием, исследованием времени, он тоже удивительный, и с ним произошла та же печаль, которая произошла в свое время и с публикациями кусочков дневников Ольги Берггольц. Он вышел в 90-е годы, во время, переполненное впечатлениями от других знаменитых авторов, которые пришли, и он немножко был вытеснен, как и дневники Ольги Берггольц, которые, кстати, удалось все-таки вернуть в сознание общественности. А с дневниками Шварца этого пока не происходит, что очень обидно.
Иван Толстой: Я ужасно хочу похвастаться, что в 1989 году, когда я был младшим редактором журнала "Звезда" в Ленинграде, мне досталась корректура дневника Евгения Львовича. Тогда, при публикации, это называлось "Телефонной книжкой". А теперь просветите наших слушателей, дневник Шварца – это та самая "Телефонная книга" или что-то другое имеется в виду?
Перед отъездом он уничтожил свои дневники с 1926 по 1941 год
Наталья Громова: Нет, "Телефонная книга" – это извлечения и не самые большие, из большого корпуса дневника. История такая, и сам Шварц ее описывает. Когда в 1941 году, уже будучи в состоянии тяжелой дистрофии, он был вывезен при помощи Николая Акимова (его любимого режиссера, который его и побуждал к написанию множества пьес) вместе с женой из блокадного Ленинграда, то перед отъездом он уничтожил свои дневники с 1926 по 1941 год, о чем он, собственно, и пишет. Он их уничтожил в отличие от Ольги Берггольц и Корнея Ивановича Чуковского, которые зарывали свои дневники, и потом они вернулись. А этих дневников не стало. Но когда он оказался в городе Кирове, где он жил в эвакуации некоторое время, он начинает их вести, но так, как мы себе представляем. Это одновременно и подневные записи, и начало огромного мемуара: это и рассказ о детстве, и о родителях, и абсолютно поразительный рассказ о 1920-х годах, о маршаковской группе, об истории, связанной с разгромом этой маршаковской группы.
И постепенно из огромного количества сюжетов, которые разрастаются – и про обэриутов, и про Олейникова, и про Заболоцкого замечательный сюжет (даже не про него, а про Екатерину Васильевну), и про Серапионов – начинает вырастать идея написать вообще о людях, некую "телефонную книгу".
Тут сразу надо объяснить, что им двигало. Он очень хорошо это сам объясняет. Он считал, и он сам это все время повторяет, что многие его принимали не за писателя, а за переписчика сказок, такого драматурга, "драмодела", я бы сказала. Это его очень, видимо, угнетало. И постоянно появляется эта очень смешная фраза, когда он пишет (это уже Ленинград, 1946 год), что "приедет Шкловский и всем расскажет, что я никакой не писатель". И вот эти дневники это доказательство себе, что он писатель. Он даже себе в такой поразительной вещи признается, он говорит: "Я не пытаюсь писать хорошо, я пытаюсь писать свободно". Это очень дорогого стоит. Это – неуверенность в себе.
Я не пытаюсь писать хорошо, я пытаюсь писать свободно
А второе, что я пытаюсь сейчас рассказывать на выставке, где представлено огромное количество его современников и, скорее, это даже выставка не о нем, а о том как он видел мир, который его окружал, вот этот писательский мир, что он, человек очень тонкой душевной организации, он абсолютно не эгоцентрик, как остальные писатели, он абсолютно не занят изучением себя любимого. Он рассказывает о людях, которые ему дороги. Но, самое главное, он рассказывает историю их трансформации – о том как эти бывшие друзья, погибшие и не погибшие, что с ними произошло, когда через них прошло советское страшное время, 30-е годы, все эти съезды писателей. Как они превратились из писателей в управдомов или в администраторов. Все то, что мы видим в этих пьесах как какие-то смешные реплики или характеры, это все выросло из этого внимания к другим людям.
Но, что для меня лично очень ценно в нем и дорого, это то, что он не судит их каким-то строгим судом, он их жалеет, он их пытается даже объяснить и оправдать, но при этом считает, что нужно писать предельно правдиво. Он пишет людей беспощадно, по-своему, в своей какой-то иронии, но при этом он всегда оставляет возможность их пожалеть и оправдать. И в этом весь Шварц – в его абсолютно феноменальной доброте к людям, которая мне очень дорога.
Иван Толстой: Если вернуться к "Телефонной книге" – то, что было издано в 1990 году и "Московская телефонная книга", вышедшая недавно, это одно и то же?
Наталья Громова: Это извлечения из всего тома, там есть кусок и ленинградской, и московской книги. Мне кажется, что это делается для продажи, для пиара, потому что то первое издание, которое мы все знали в 1990 годы, называлось "Живу беспокойно". Это наиболее полная версия. Я подозреваю, что она не до конца полная, я не занималась сверкой дневников с этими изданиями. Но дальше уже начинаются такие изводы, когда из Шварца вынимают какие-то части, и все, что мы с вами читаем последнего времени, это уже усеченные версии. И это очень обидно, потому что туда не попадают огромные сюжеты про Шостаковича, например, не попадают фантастические истории о детстве, о родителях, о 1920-х годах, о Серапионовых братьях. Это не относится к "Телефонной книге". Все зависит от редактора, который сидит и нарезает эти дневники такими порциями.
Иван Толстой: "Перехожу к букве "У". Управление по охране авторских прав. Когда пришел я туда в первый раз, называлось оно, кажется, иначе. В 1929 году. Как будто еще МОДПиК. И встретили меня там неприветливо, когда я получал свои авторские, очень маленькие, за "Ундервуд". Исчислялись они, как и теперь, процентом с валового сбора, а билеты в ТЮЗе были очень дешевые, чуть ли не бесплатные. Затем увидел я там впервые Андрея Семеновича Семенова. Глаза черненькие, близко поставленные, нос хрящеватый и горбатый, лицо худое, вытянутое, небольшое, как и сам Семенов, выражение губ скорбное, или ожесточенное, или оскорбленное. Темперамент бешеный, но взятый в кандалы, ходящий в ярме. Хотелось бы мне хоть в щелочку заглянуть, разглядеть, какие разрушения и чудовища породила загнанная внутрь сила в душе этого глубоко современного создания. О разрушениях и чудовищах говорю потому, что по ряду проявлений чувствую, что оседлан, взнуздан и взят в шоры он не к добру. Я и на себе испытал в начале тридцатых годов его норов. Он взыскал с одного меня долг общий мой и Олейникова за книжку "Газета". Олейников служил в "Детгизе" и у него выходили книжки, но он, Семенов, удержал полностью и без того ничтожные мои авторские только из неопределенной ненависти. Зато долг Нардома мне не взыскал".
Смотри также "При царях нам хорошо жилось"Пятьдесят лет назад была издана книжка "Мы знали Евгения Шварца". А вот чего мы не знали о Евгении Шварце и что теперь может приоткрыться, я надеюсь, с помощью вашей выставки?
Наталья Громова: Здесь очень интересный момент, я сначала скажу про эту книжку. Мне все время кажется, что она должна была называться "Мы любили Евгения Шварца". Дело в том, что Шварц умер в 1958 году, когда все его современники были живы и здоровы. И современники только что успели оценить и масштаб его личности, и масштаб писательский. Не было еще до "Дракона", до 1944 года, когда уже пьеса вышла, такого знаменитого фантастического Шварца. И вот он есть, и он умер. И это вызвало огромный резонанс.
Я много встречал людей талантливых, мудрых, но я не встречал таких порядочных людей, как вы, Женя
Кроме того, как говорил о нем Зощенко, выступая на его 60-летии: "Я много встречал людей талантливых, мудрых, но я не встречал таких порядочных людей, как вы, Женя". Собственно, Зощенко сам уже был умирающий в этот момент. И эта книга написана, скорее, языком любви, но она во многом не открывает нам Шварца. Это отражение людей, оно очень полезное, очень ценное, но Шварц – фигура закрытая для многих именно потому, что он был всегда настроен больше на других, чем впускал в себя. Самым близким ему человеком сначала был Николай Слонимский, а потом Николай Чуковский, который очень подробно и очень любопытно о нем написал.
Чего мы не знаем до сих пор? Это его удивительная история, которая начинается в 1914 году, когда его забирают в армию, и дальше то, как он попадает в юнкерское училище в Москве (возможно, тогда же, когда и Сергей Яковлевич Эфрон тут был), то, что он попадает в "ледяной поход"… Какие-то следы этого есть, но сам Шварц в дневниках говорит: "Я опускаю это время, я не могу и не хочу сейчас об этом писать". Разумеется, он не может об этом писать, потому что дневники продолжают оставаться одним из самых опасных документов, который может свидетельствовать о человеке то, что он не хочет говорить.
Финал этой истории более "счастливый" – он попадает в госпиталь в Ростове-на-Дону и выходит оттуда молодым человеком. Меня поражает эта картина, она очень обо многом сразу свидетельствует. Молодой, прекрасный человек с тремором рук – у него будут трястись руки с 1920-х годов. И понятно, что этот облик интеллигента, немножко неуверенного в себе, но такого веселого, с трясущимися руками, он для современников долгое время оставался как человек, который не способен на какие-то фантастические поступки, которые, на мой взгляд, он совершил. Поэтому этот период 1920-х годов абсолютно для нас закрыт.
Этот период 1920-х годов абсолютно для нас закрыт
Второй момент, и я пыталась в этом разбираться, и я понимаю, что не написана еще толковая книга о редакции Маршака, да и о Маршаке что написано – это просто слезы, все это какие-то кусочки. А вот то, какое место занимал Маршак, как он был связан с Горьким, что произошло с этой редакцией, а там произошла трагическая история, она есть у Шварца, она написана. Но, например, он уходит от темы, как он пишет, своего "демонического друга", друга-врага Николая Олейникова. Мы не понимаем, что там в их отношениях такого произошло. Говорится, что Олейников возненавидел Маршака, когда он поменял курс, когда редакция сильно изменилась и оттуда были фактически изгнаны и Житков, и Олейников, и обэриуты, и она превратилась в редакцию, где делали книги о бывалых людях. Она стала более государственной, более основательной, и это привело ее потом к краху, потому что люди, которых они привели тогда в редакцию, на них потом и написали самые страшные доносы. Шварц их называет "големообразными существами", которые фактически съели, погубили эту редакцию.
Так вот, Николай Олейников просто ненавидел Маршака за этот поступок, но поразительно, что он сел фактически по делу "Детлита", на следствии из него выбивали именно показания на Маршака. И вел он себя, как я понимаю, достойно. И Шварц, которого вызывали по этому делу, и он пытался защищать своего несчастного друга, которого он и привез в Ленинград с Донбасса (он был из семьи казаков, которых он ненавидел, потому что его там часто били на площади за всякие провинности прямо кнутом, Олейников был абсолютно красный в этом смысле), познакомил с Маршаком, и в этой редакции было самое счастливое время, несколько лет олейниковской жизни, с "Чижом" и "Ежом", "Робинзоном" и всем, что там выходило замечательного. Поэтому эти сюжеты до конца не проявлены. Все занимаются прямыми линями, но есть некий контекст существования неких миров, частью которых был Шварц. Вот об этом было бы безумно важно и интересно узнать.
Все занимаются прямыми линями, но есть некий контекст существования неких миров, частью которых был Шварц. Вот об этом было бы безумно важно и интересно узнать
В жизни Шварца очень много любопытного, очень он остро отзывается и пишет о Союзе писателей, о Первом съезде, и о 1937 годе. Но я хочу сказать, что то, что он себе внутренне поставил некую удивительную задачу быть до конца честным и говорить правду, сделало его тем, за что его потом Каверин в книге "Эпилог" назвал "героем сопротивления". Вот это удивительно, что Каверин пишет с болью и ужасом о своем времени в этих мемуарах, но у него есть один герой – это Шварц. Такой нестоящий герой, который противостоит этому времени, противостоит лжи. Вот, что удивительнее всего.
Иван Толстой: А когда Шварц (можно ли это проследить?) оценил привлекательность правды как человеческой потребности и как литературной темы? Другими словами, какова динамика характера Шварца?
Наталья Громова: Слом основной происходит после того, как происходит разлом редакции Маршака. Шварц стал Шварцем, тем, которого мы знаем, драматургом, в конце 1920-х годов, до этого, как он говорил, он "на цыпочках подходил к литературе". Он случайно оказался в этом голодном 1921 года Петрограде, приехав с театральной группой из Ростова-на-Дону, и там он попадет сразу в Дом искусств, дружит с Серапионами. То есть, сначала этот человек – фонтан артистических выходов, он любил рассказывать истории, анекдоты, очень любил вот такое устное творчество, которым еще отличался Ираклий Андроников, который тоже в этот же момент появляется и становится секретарем Маршака, кстати. Это период, когда он вообще не знает, кто он по профессии, он не понимает еще своего предназначения, пишет детские сказки, детские стихи. Но первый звонок в нем звучит, когда кончается редакция Маршака и ему надо самоопределяться.
Эта пьеса безумно напоминает "Понедельник начинается в субботу" Стругацких, не знаю, знакомы ли были авторы, но во всяком случае Шварц попал на абсолютно новое поле
Он придумает жанр очень необычный, он появляется в "Ундервуде", и потом будет в следующей пьесе "Похождения Гогенштауфена", это жанр, в котором реальность соединяется со сказкой, даже не сказкой, а какими-то выкрутасами волшебными. Когда, например, в "Гогеншауфене" появляется зав бухгалтерией по фамилии Упырева, которая по ночам пьет кровь, иногда она пьет из сотрудников, они этого не замечают, а когда ей не хватает крови, она ест гематоген. Эта пьеса безумно напоминает "Понедельник начинается в субботу" Стругацких, не знаю, знакомы ли были авторы, но во всяком случае Шварц попал на абсолютно новое поле (потом и Булгаков туда придет), на котором он становится свободен по-своему, потому что у него есть возможность больше говорить. Это происходит в 1934 году. Он еще пишет эти сказки для детей в начале 1930-х годов, чтобы жить, "Красную шапочку", "Два клена" – у него уже определился способ проживания и писательства.
Смотри также Неизвестная БербероваИ вот тут появляется в его жизни Акимов. Он странный в этот момент человек. Акимов не только режиссер, но еще и художник, он великолепно делал и костюмы для всех спектаклей, и эскизы, это человек абсолютно возрожденческий. Но суть в том, что Акимов ищет для своего немножко мюзик-холльного театра, необычного театра, который и не очень сложный, потому что в этот момент и Мейерхольд у нас, и Таиров, и многие есть вершины, а Акимов прославился в этот момент, в 1932 году, безумной постановкой "Гамлета". Где, кстати, главную роль играет артист Горюнов, который во "Вратаре", в "Трех товарищах" – немыслимый Гамлет, немыслимый спектакль, о котором было много чего сказано в театре Вахтангова. И вот он ищет себе что-то необычное, находит Шварца и предлагает ему написать пьесу для взрослых, но сказочную. Вот они делают "Голого короля", сделанного из "Свинопаса" и "Принцессы на горошине". Пьеса не проживает и дня, но она написана, она дает Шварцу возможность высказаться (это 1934 год) обо всем, что он видит. Хотя она, вроде бы, антифашистская, но со всеми аллюзиями на сегодняшний день. Пьеса не идет ни одного дня.
Но Акимов не успокаивается. Надо сказать, что для Шварца это был плохой опыт. Он напишет в 1937 году "Снежную королеву" и будет продолжать писать вещи для детей, хотя в них, конечно, он говорит очень часто о зле, о добре, все свои представления он туда вкладывает. Но ту остроту, которую мы знаем, из него начинает вытаскивать Акимов, когда он к нему уже приходит со сказкой "Тень" в 1939 году, кладет перед ним Андерсена и предлагает ему это делать. Это одна из самых смелых вещей, меня вообще потрясает, что она какое-то время шла. 1940 год – это вообще загадочный год, там Есенин выходит, вдруг ахматовский сборник готовится, Хлебников выходит… В 1940 году происходит я не хочу сказать "оттепель", но происходят какие-то послабления. И тогда на сцену выходит "Тень" с этим странным городом, в котором правят в большом количестве людоеды, хоть это сказочный город, там есть всякие мальчики-с-пальчики. И это в тот момент людям, сидящим в зале, все было слушать невероятно. Но оно каким-то странным образом существовало, потому что элемент сказки прикрывал этот опасный момент. Потом спохватывалась цензура и эти вещи вылетали.
Но дальше происходят еще более удивительные вещи. Как раз в 1940 году Шварц уже становится для всех более необычной фигурой, нежели тот Шварц, который ушел в 1928-29 году с детскими пьесам, на которые Маршак и Хармс смотрели достаточно презрительно. А вот когда он уже пережил все то, что он пережил – гибель огромного количества друзей, страшные 30-е годы, когда в доме на набережной Грибоедова брали на каждом этаже писателей… Это я разложила сейчас по квартирам и увидела ужасную картину. Все говорят, что вот столько-то людей расстреляли, но когда мы это выкладываем – квартира номер один, номер два, номер три… – мы видим эту картину гораздо более страшной. Он живет в этом доме, он сосед Зощенко, Заболоцкого… Когда арестовывали Заболоцкого, то жена Заболоцкого с детьми просто не выходила из их дома, они женой поддерживали ее постоянно, и в эвакуации в том числе. Была очень приличная семья у Шварца в этом смысле, они очень помогали людям.
Конечно, "Дракон" написан уже по следам этого страшного времени, как бы итог подводится тому, как эти люди превратились в рабов. Но, понятное дело, что на выходе это была пьеса про фашизм, и недаром Эренбург, когда за нее вступался, кричал, защищал на всех худсоветах (Эренбург удивительно вдруг попадает в жизнь Шварца, хотя они были в разных как бы мирах), он защищает ее с точки зрения замечательного антифашистского произведения, но все, кто это видели, все прекрасно понимают. А все успели его увидеть, два или три представления были даны Акимовым, он успел написать очень хороший, знаменитый плакат по "Дракону", и его чудесные эскизы, и костюмы, и он потом, после смерти Шварца, еще ставил "Дракона" не раз, эта пьеса была для него вершиной.
Так вот, именно здесь Шварц вдруг начинает говорить в полный голос. Хотя Виолетта Владимировна Гудкова, которая занимается театром именно этого времени, Булгаковым и Шварцем, она будет у нас читать лекцию, она хочет показать первую редакцию "Дракона" и она говорит, что это был еще более острый и сатирически заостренный текст, нежели то, что мы знаем.
Почему я говорила об этом юноше с трясущимися руками, который производит впечатление слабого интеллигента, и который вдруг становится просто одним из самых смелых людей, потому что говорить то, что он говорит в этих пьесах, – невероятно. Трудно себе это представить, такой уровень смелости. При том, что надо не забывать, что он все равно относился к себе с невероятным ощущением того, что он не совершил того, что он должен был совершить, очень критически. Его стихотворение 1944-46 года "Я прожил жизнь свою неправо", оно именно о том, что он не просто не считает себя героем, а он считает себя человеком, который кроме как помогать или молчать, когда ему казалось, что надо говорить, он все-таки не так много сделал.
Поэтому он для себя выводит еще одну важную вещь: ему многое не удалось из того, что он хотел, но он был свидетелем времени, он был хроникером времени. Он в каком-то смысле повторяет Берггольц, у которой та же самая тема и те же слова есть. Они много общались и, может быть, они говорили друг другу об этом. Он говорит о том, что когда судьба тебя оставляет в живых, то она тебя оставляет для того, чтобы ты оставил подлинную и правдивую память о своих современниках. Меня поразила эта высота, с которой он смотрел на свою миссию, помимо тех пьес, которые разошлись или не разошлись на пословицы.
Иван Толстой: Еще один фрагмент из "Записной книжки" писателя:
"Вдова Волошина рассказала нам, как умер ее муж. И я ужаснулся. Повеяло на меня охотнорядским, приспособленческим духом, который в союзе – в московском его отделении – был еще очень откровенен. Волошин подарил дачу свою союзу. Хозяйственники сразу заподозрили недоброе. Они сначала умолкли. Два или три месяца не отвечали, стараясь понять, в чем тут хитрость. Наконец потребовали нотариальное подтверждение дара. После долгих и утомительных поездок в Феодосию Волошин и это выполнил. И вдруг пришла из союза телеграмма, подействовавшая на бедного поэта, как пощечина. "Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам". Волошин крикнул жене: "Пусть меня лучше солнце убьет!" – и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова "выгодно и нам и вам" оскорбили его воистину смертельно. И я верю, что так и было. Он не сомневался, что, делая это, даря свою дачу, он обрадует писателей. И будут они вспоминать его с уважением – Волошин чувствовал, что тяжело болен и скоро умрет. А тут вдруг приносят "выгодно и вам и нам". В 32 году новое руководство союза с огромным трудом выкупало у Партиздата то, что принадлежало им уже однажды по дарственной записи. Часть дома оставалась за наследницей. Сюда примыкал одноэтажный флигелек, длинный, с крытой галереей. Вот тут нам и разрешила поселиться вдова Волошина".
Наталья Александровна, а что такое самый поздний Шварц, что он успел?
Наталья Громова: Здесь круг смыкается. Позднего Шварца, в принципе, не существует. Поздний Шварц это "Дон Кихот" Козинцева, это последняя вещь. И она не случайно о рыцаре, о Дон Кихоте. Это вещь по-своему уникальная. Во-первых, потому что Козинцев собрал замечательную компанию – Шостакович писал музыку, Натан Альтман делал костюмы и эскизы, Шварц писал текст. Когда шел просмотр и когда в Каннах этот фильм победил, Шварц уже настолько был болен, что он не мог встать с кровати и все это увидеть. Но невероятно символично, что это становится его последней вещью (хотя я сейчас скажу еще про одну вещь, она еще более символична). Но важно то, что тот рыцарь, который прожил в "Драконе", он осуществляется в "Дон Кихоте", но, несмотря на то, что это Сервантес, мы все равно слышим голос Шварца, и он очень сильный в этом фильме. И, кстати, Козинцев после этого фильма тут же стал просить о том, чтобы ему дали снять "Дракона", есть даже первая страница режиссёрского сценария. Разумеется, ему никто ничего не дал, потом он снимает "Гамлета". Но это было бы ужасно интересно себе представить – козинцевский "Дракон". Потому что у него все начинается с того, что дракон летит над миром, а мы как будто летим сами на этом драконе, эти когти, эта чешуя, и мы видим разные страны.
Замысел Козинцева – "Дон Кихот", "Дракон", "Гамлет"
Иван Толстой: Как интересно! Замысел Козинцева – "Дон Кихот", "Дракон", "Гамлет".
Наталья Громова: Тут все здорово, есть о чем поговорить и подумать. Но перед "Дон Кихотом" вышла еще при жизни замечательная пьеса Шварца "Обыкновенное чудо". Сложно двумя словами об этом сказать, потому что она была посвящена его жене Екатерине Ивановне, которую он увел у младшего брата Каверина, музыканта Александра Зильбера в 1929 году. Это была тяжелая история двух семей, он всегда себя немножко винил за то, что он не понимал до конца, как он пишет, принес он счастье или несчастье своей прекрасной жене. Эта пьеса – это последнее объяснение в любви, очень она хороша еще и тем, что он рассматривает три пары любовные. Для него эта история о том, как происходят отношения. Он еще и в "Повести о молодых супругах" это исследует, как переходят периоды от одного состояния любви к другому, вот этот рисунок отношений, когда люди сначала влюбляются, потом они ссорятся все время и видят вдруг в друге плохое, а потом они выходят на прощение и на принятие друг друга. Вот это его всегда очень волновало.
Я пишу сказки не для того, чтобы скрыть правду, а для того, чтобы ее рассказать
А в этой сказке он это обострит замечательно, когда принцесса говорит, что она видела смерть, которая за ней пришла, и когда она из взбалмошной девочки становится взрослой женщиной. Шварц это очень глубоко делает и показывает, что чудо не в том, что поцелует она медведя или нет, а в том, что уже чудо произошло в принятии другого человека, в том, что она научилась жалеть, прощать и стала уже другой. Это умная и очень взрослая вещь. Она начиналась с пролога, который никогда в пьесах не давали, когда выходит автор и говорит такие поразительные, на мой взгляд, слова: "Я пишу сказки не для того, чтобы скрыть правду, а для того, чтобы ее рассказать". И в этом главная идея Шварца, потому что его все принимают за человека, который через что-то говорит, он говорит абсолютно прямые вещи, как он считает, и прямые мысли свои высказывает.
Поэтому это была такая драматическая история, она еще и закончилась драматически, потому что когда Шварц умер, а он умер рано, в 62 года, в 1958 году от сердечной болезни, и Екатерина Ивановна, его жена, ушла из жизни фактически через три года, покончив с собой, она приняла снотворных очень много. Она не могла без него жить, она как бы его частью оказалась, поэтому, может быть, и судьба литературного наследия такая сложная. Понятно, что есть наследники, но все равно всегда вдова отдает то, что она должна отдавать в таких случаях, поэтому к 1990 году мы получили вот этот том. Но с наследием Шварца надо дальше работать и думать об этом.
Иван Толстой: А в чем главная загвоздка, затык в чем? Почему не подготовить и не издать наследие Шварца?
Наталья Громова: Делая перед этим выставку Олеши, я столкнулась с тем, что нет переписки Олеши, не издана до сих пор переписка Шкловского с Тыняновым, Шкловского и Эйхенбаума, не издано такое количество литературного наследия, что я каждый раз просто прихожу в удивление и не понимаю. Тут начинается другая проблема, потому что филология занимается или сама собой, или исследованием произведений, но вся биографическая и историко-биографическая жизнь писателя у нас немножко на втором плане. И это тяжелый труд, не очень, видимо, почетный. Пишутся биографии, но не издаются корпуса полностью. Есть и второй элемент. Как говорил Маршак про его рукописи: "У вас буквы похожи на умирающих комаров". Это очень тяжело расшифровывать, у него действительно был тремор, и это видно на рукописях.
У вас буквы похожи на умирающих комаров
Люди, которые занимались изданием Шварца, есть, но это оставлено в 1990-е годы, нет групп, которые могли бы как раньше, за какие-то деньги этим заниматься. Это огромная проблема. Если бы у меня было время, я бы, конечно, с удовольствием занялась изданием полного Шварца, но нет такой возможности. Я надеюсь, что люди, которые сейчас к нам ходят, – и филологи очень много ходят, и студенты сейчас ходят на выставку, и школьники – это же всегда должно быть какое-то впечатление, которое потом заставляет людей этим заниматься. Поэтому я надеюсь, что кто-то из них этим займется, это обязательно произойдет. Но ХХ век у нас, к сожалению, не обжит, мы должны в этом признаться, он только фрагментарно существует. В виде каких-то больших имен – да, но и там есть очень много белых пятен и всяких недоделанных моментов.
Иван Толстой: И, наконец, я вас прошу немножко рассказать о самой выставке. Подразните тех, кто на нее не попадает, и привлеките тех, кому до выставки два шага.
Наталья Громова: Она небольшая, это всего два зала. Первый зал, в котором биография Шварца, он фактически сделан на текстах дневника. Я эту цель всегда и преследую, чтобы приходили не только смотреть картинки, а чтобы читали. А читать его все равно упоительно, я все-таки отбирала тексты. Но эти тексты все обрамляют некие портреты его современников, которые сделаны в двух видах – это шаржи и Антоновского, и Радлова, в основном, известные в то время, в 30-е годы, от Чуковского, Маршака, Михаила Казакова, Тынянова, и их фотографии того времени. То есть те два взгляда, которые есть у самого Шварца, – реальный и немножко смещенный. Он как бы на выставке тоже присутствует. На другой стороне присутствует кусочки из книги "Мы знали Евгения Шварца", где говорят о нем. Сначала говорит он о писателях, потом они говорят о нем.
Есть целый угол, связанный с домом на набережной Грибоедова: кто там жил и кто погиб в этом доме, просто идут номера квартир со звоночками. Мне кажется, очень красиво. Замечательные работы там есть художника Павла Зальцмана, который работал вместе со Шварцем и Олейниковым на "Ленфильме", ученика Филонова, там ленинградские пейзажи замечательные. А внизу – Акимов, четыре главных взрослых пьесы. У меня небольшой зальчик, но по четырем сторонам очень красиво оформленный художницей Марией Утробиной, которая работает завкафедрой в Школе-студии МХАТ, она делала эту выставку очень любовно и душевно. Вот там сделан "Голый король", "Тень", "Дракон" и "Обыкновенное чудо". Но если на "Голом короле" у нас только фигурки, которые нарисованы самой художницей, то на других стенах это замечательные акимовские работы, которые удалось привести, повесить и получать просто удовольствие, потому что он действительно прекрасен в том, как он видел и любил Шварца, любил его пьесы, любил эти тексты. Особенно "Дракон", это работы 1944 года, первая постановка была сначала в Сталинабаде, а потом в Ленинграде. Было всего несколько постановок, но мы можем увидеть, как первые зрители увидели красоту этих невероятных сказочных городов. Но я еще вожу, когда могу, и рассказываю все эти истории, которые, мне кажется, всех очень волнуют.
Иван Толстой: Сколько она еще просуществует?
Наталья Громова: Она будет до 28 ноября, а потом у нас 150-летие Леонида Андреева, и тоже с театром Андреева, и очень любопытная выставка с его фотографиями цветными, которые он делал, особенно сейчас есть, что посмотреть именно в нашем остроуховском доме на Трубниках. Поэтому приходите, пока все это стоит, потому что выставка живет недолго, но зато это удовольствие.
Иван Толстой: Какой-то будет каталог или описание?
Наталья Громова: Нет, на каталог нужны особые силы и особые люди. Я, может быть, напишу большое эссе, текст про Шварца, потому что не хочется оставлять все эти мысли, а каталоги это, к сожалению, отдельный труд. Нет на него специальной группы, которая это делает. У кого-то хватает энтузиазма делать и то, и то, у меня просто нет.
Иван Толстой: Ну, как минимум профессиональные фотографии выставки надо сделать, тогда интернет может спасти это для истории.
Наталья Громова: Да, это есть. На сайте музея они уже выложены частично.
"Вот и довел я до конца "Телефонную книжку". Примусь за московский свой алфавит. Этот город с первой встречи в 13 году принял меня сурово. Владимиро-Долгоруковская улица, продолжение Малой Бронной. Осень. Зима с оттепелями. И огромное, неестественное количество людей, которым нет до меня дела. Полное неумение жить в одиночестве. Вообще – жить. Мне присылал отец пятьдесят рублей – много по тогдашним временам, – и я их тратил до того неумело, что за неделю до срока оставался без копейки. Чаще всего вечерами уходил я в оперу Зимина, которую не любил. И снова множество людей, которым до меня нет дела. Или уходил в Гранатный переулок. Там был особняк, который я выбрал для себя. Я должен был купить его, когда прославлюсь. Да, мечты мои были просты – вызвать уважение людей, которые шагали мимо или мрачно толпились у пивных. Впрочем, это не было главным. Главным была несчастная любовь. Когда переехал я на 1-ю Брестскую улицу, то уходил по Тверской-Ямской на мост, идущий над путями, существующий до сих пор. Соединяющий улицу Горького с Ленинградским шоссе. Там, глядя на поезда, я старался провести время до прихода почтальона. Любовь мучила меня больше всего: больше чужого города, больше подавляющего количества безразличных ко мне людей. Мне в октябре 13 года исполнилось семнадцать лет. И сила переживаемых мной чувств постепенно-постепенно стала меня будить. Я стал вглядываться в Москву. И удивляться количеству людей несчастных и озлобленных. Началось с того, что заметил я женщину, прислонившуюся к чугунной решетке забора тяжелым узлом. Чтобы передохнуть. По своей бездеятельности не посмела я ей предложить помощь. Но ужаснулся. И стал вглядываться. Иногда – умнел. Но снова несчастная любовь схватывала, как припадок. И тогда я видел только себя. И уехал, полный ужаса перед Москвой".