Русская культура в свете беженцев из Мариуполя. Записки волонтера

Беженцы из Мариуполя

Они все говорят по-русски.

Немолодая пара из-под Харькова со взрослым сыном в инвалидной коляске, после черепно-мозговой травмы («Пока та, первая катастрофа с нами не случилась, мы много путешествовали, даже на байдарках, а потом уж какие путешествия, сидели дома, даже с соседями толком не знакомились; но когда война пришла — все сплотились, памперсы для взрослых со всего посёлка нам собирали, у кого от своей беды оставались»).

Дама с волевым лицом из Бердянска, с очень-очень старой мамой и мальчиком лет семнадцати, бывшим одноклассником дочери, которая уехала по другому маршруту, потому что к февралю уже училась на первом курсе в Полтаве («Дом наш стоит, но всю крышу посекло осколками, в дождь сразу заливает, — а у соседей сперва загорелась веранда, они-то к родным ушли в многоэтажку, где электричество ещё было, мы бы и потушили, поначалу там горело всего-ничего, но комендантский же час, выйдешь — эти чечены сразу стреляют, так сперва веранда, потом перекинулось на чердак, и сгорел весь дом»).

Молодая мама из Бучи с двумя дочками-дошкольницами, погодками, у младшей синдром Дауна («Это ведь где-то тут у вас и Раймонд Паулс живёт? Вот и мир посмотрели»).

Разбитной мужичок из Северодонецка с хромой старухой-матерью («Ты смотри, мам, вышло уже это вчерашнее моё интервью, у эстонцев! (Обращаясь ко мне.) Но я там только про хорошее, только про помощь от волонтёров и всякое такое! А вот другой мужик там был — ну, он такую правду-матку резал, никого не пощадил!» И мать в ответ, с переднего сиденья, не оборачиваясь: «Конечно, не пощадил: у него осколком руку оторвало»).

Это вторая волна беженцев, куда более страшная, чем первая

Женщина с рукой на перевязи и её сын-подросток на костылях из Мариуполя («Мама так вовремя умерла, отпустила. Мы её похоронили во дворе, и сразу стало можно уехать. А с неходячей куда бы мы поехали», — о том, как их обоих ранило, ни слова).

Это вторая волна беженцев, куда более страшная, чем первая. Первые бежали от бомбёжек и оккупации. Вторые — уже из-под бомбёжек и из-под оккупации. Первые переходили границу в Польше и попадали в добрые руки волонтёров. Вторых вывозят в российские фильтрационные лагеря, на грубые и унизительные допросы Федеральной службы безопасности. Потом тех из них, кто находит в себе силы двигаться дальше, подбирают и как-то перевозят российские волонтёры — более или менее законспирированные, потому что недостаточно законспирированным в России устраивают не менее унизительные допросы и пишут краской на дверях «Пособники нацистов». На границе Латвии или Эстонии (это сегодня основной способ выбраться из России наземным транспортом — впрочем, в последние недели там так издевательски медленно пропускают, что, не исключено, с этой стороны ловушка захлопывается) их перехватывают местные и международные волонтёры, устраивают на ночлег и придумывают, как им добираться дальше — с учётом того, что все места во всех близлежащих странах, в общем, уже заняты. Большинство попадает на паром, уходящий из латвийского города Лиепая в Германию. В Лиепаю ходят рейсовые автобусы, но бывают люди, которым даже просто забраться в обычный автобус сложно. Для таких пассажиров волонтёрская сеть «Рубикус» вызывает меня с моей машиной.

Одна из моих литературных специальностей — перевод с украинского. Двадцать лет я знакомил русских читателей с новейшей украинской поэзией — от здравствующего ныне на 89-м году жизни Юрия Тарнавского, основоположника эмигрантской ветви украинского поэтического модернизма в 1960-е годы, до главной современной украинской литературной звезды Сергея Жадана, недавно выдвинутого польскими коллегами на Нобелевскую премию, и далее до самой сегодняшней поэтической молодёжи. Про украинскую музыку от Артемия Веделя до группы «Собаки в космосе», про замки Галиции и храмы Сумщины, про трагическую историю украинского освободительного движения XX века, угодившего между двух жерновов — гитлеровского и сталинского тоталитаризмов, — много про что я мог бы поддержать разговор, даже и на моём совсем слабом разговорном украинском, про который участники поэтического фестиваля в Тернополе, где я однажды позволил себе сказать со сцены несколько слов перед чтением стихов, шутили, что я говорю по-украински как будто по-белорусски. Конечно, людям, бегущим из разбомбленных, разграбленных, изнасилованных городов, может не быть дела до этих высоких материй. Но они о любых материях говорят по-русски. То ли потому, что их предки стали жертвами насильственной русификации, которую проводила в XIX веке Российская империя, то ли потому, что их предки жили где-нибудь на Урале и оказались в Украине в ходе советской индустриализации, перебрасывавшей огромные массы людей с места на место, тем более что восток Украины изрядно обезлюдел после устроенного Сталиным Голодомора. Однако непосредственный факт состоит в том, что первыми и самыми многочисленными жертвами вооружённой агрессии, нацеленной на уничтожение национальной идентичности украинского народа, оказались люди русской культуры, говорящие по-русски, а не по-украински, воспитанные на Пушкине, а не на Шевченко.

Женщина, бежавшая из осажденного Мариуполя

приходит конец русской литературе Украины

Политическая нация не всегда определяется языком и этнической принадлежностью. В окопах Вооружённых сил Украины тоже русская речь слышна не реже украинской — киевская писательница Марина Козлова однажды выложила в Фейсбуке фотографию с фронта: её друг, отдыхая между боями, читает «Обитаемый остров» братьев Стругацких, мрачную антиутопию, которая в точности описывает путинскую Россию. Иное дело — что своих детей эти солдаты, когда война окончится и они вернутся домой с победой, будут растить на украинском языке: я знаю это уже сейчас, потому что уже сейчас приходит конец самобытной и многое обещавшей в аспекте нетривиальных межкультурных взаимодействий русской литературе Украины: самые заметные её авторы, начиная с крупнейшего прозаика Донецкого региона Владимира Рафеенко, после 2014 года один за другим переходят с родного русского на выученный украинский; ничего нового: немецкая литература Чехии и Латвии тоже умерла. Но ведь и в путинской армии вторжения зачастую воюют посланцы колонизированных национальных окраин России, ко всему русскому имеющие весьма косвенное отношение. Национальная культура вообще не равна этнической, ничего нового: когда в середине XIX века Австрия воевала с Пруссией за первенствующую роль в объединении немецких земель, языковые различия между сторонами были пренебрежимо малы, но культурные модели, стоявшие за противоборствующими сторонами, различались довольно сильно. И если Россия десятилетиями отрицательной селекции вырастила на своей земле национальную культуру, судьбоносными основаниями которой стали мания величия пополам с комплексом неполноценности, то что в этом именно русского и почему за это должны нести ответственность русские Украины и Казахстана, русские Латвии и Израиля? Неужто лишь потому, что на уровне словаря ни в каком другом языке, кроме русского, нет разделения на русское (относящееся к языку и народу) и российское (относящееся к государству), — то есть именно для русского языкового сознания тут две принципиально разные сущности, а для всех остальных Russian и есть Russian?

Я начал набрасывать эти заметки 24 мая, в день рожденья Иосифа Бродского (но не только, об этом дальше). Великого поэта, в одночасье превратившегося из символа сопротивления советской антикультуре в символ великорусского империализма и шовинизма — и всё из-за одного злополучного стихотворения «На независимость Украины» (1991). Это неудачное и некрасивое стихотворение, которое автор никогда не публиковал и только два раза прочитал вслух, упустив из виду, что уже изобретены диктофоны, — но из него, вопреки уже практически общему мнению, не вычитывается империалистическое исповедание веры, потому что в центре его — слова о невозможности удержать соседний народ силой:

Не поминайте лихом! Вашего неба, хлеба
нам — подавись мы жмыхом и потолком — не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коли была промежду.

страшное прошлое два народа делили между собой, а выбираться из этого прошлого решили порознь

Имперские симпатии Бродского — непреложный факт, но объектом этих симпатий могли быть какие угодно империи, от Древнего Рима до США, только не Россия и Советский Союз (ещё в газетной и судебной травле 1964 года цитировалась строчка «И люблю я родину чужую»). Ему легко признать, что у украинцев — небо и хлеб (цвета́ национального флага), а у русских вместо этого потолок и жмых, но обида его в том, что страшное прошлое два народа делили между собой, а выбираться из этого прошлого решили порознь («Как в петлю лезть, так сообща, сук выбирая в чаще, / а курицу из борща грызть в одиночку слаще?»), — ну и как привязать эту обиду к путинскому реваншизму, требующему возврата к мифическому былому величию? Скверно, что зовёт он украинцев в этом тексте «хохлами», но и русских он в соседней строке зовёт «кацапами». И только для финала Бродский действительно заготовил оскорбление:

Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.

Конечно, это жест обесценивания украинской культуры: наш поэт-основатель Пушкин круче вашего Шевченко. В сравнительно молодых национальных традициях, к которым относятся и русская, и украинская, отцы-основатели редко вызывают интерес за пределами своей культуры: и Пушкин мало у кого будит особые эмоции за пределами России, и Шевченко — за пределами Украины. Но советская власть начиная со сталинской кампании 1937 года (торжественно отпраздновали сто лет со дня смерти) насаждала культ Пушкина всюду, куда могла дотянуться (а программа по установке памятников Пушкину по всему миру, причём везде одинаковых, действовала уже при Путине), и точно такая же программа, только поменьше, действовала в СССР для каждой союзной республики, то есть был и аналогичный миникульт Шевченко. Оба культа, как все советские культы, были насквозь фальшивые, но, естественным образом, представители каждой национальной культуры ясно видели фальшь всех культов, кроме своего — потому что для русских и украинцев соответственно Пушкин и Шевченко были не навязанной чужой ценностью, а своей. Пренебрежение к чужим ценностям никого не красит, но узнать о том, что эти ценности настоящие, а не обычная советская фальшивка, людям поколения Бродского было особо негде. Так бывает: ценность настоящая, а культ фальшивый. И ведь с самим Бродским случилось в точности то же самое: один из нескольких десятков выдающихся русских поэтов второй половины прошлого столетия благодаря американскому, а затем и шведскому признанию оказался единственным в своем роде, новым Пушкиным, заместившим в глазах посторонних наблюдателей большую и сложную картину — и теперь вместе с Пушкиным отвечает за всю русскую культуру, а в первую очередь — за вооружённый сброд, вряд ли догадывающийся о его существовании.

Беженцы из Мариуполя, май 2022 года

Но дело в том, что 24 мая — двойной день рожденья для новейшей русской поэзии. Через 14 лет после Бродского в этот день родился Алексей Парщиков. Дед его был расстрелян в Бабьем Яру с другими евреями Киева, сам поэт вырос в Донецке и Полтаве — и в его стихах, заложивших основу метареализма — одного из наиболее влиятельных течений в русской поэзии конца XX века, — психогеография Украины (этот термин Ги Дебора настоятельно требует расширительного применения) сплошь и рядом оказывается фокусом, наводящим на резкость: «чтоб дух прокормить, соберём тра́вы, / на хуторах плодоносных петляя в окрестностях тёплой Полтавы» — говорит Парщиков в поэме «Я жил на поле Полтавской битвы», и далее: «это поле казалось мне центром планеты, вдруг всплывшим наружу / кулаком серебристым, сжимающим точку, откуда исходит оружие», и в другом тексте уже про Киев, где нужно «разом увидеть дворец и костёл, / взлёт на Андреевском спуске, и поодиночке — / всех», и ещё в одном тексте про город Волноваха (теперь уничтожен российскими войсками), лежащий «меж углем и небом», и ещё в одном тексте про Славяногорск (ныне Святогорск, там прямо сейчас идут бои), неожиданный узел масштабных эсхатологических сдвигов, где

Дважды шлях был повторен и время повторено дважды.
Как цепные мосты, повисая один над другим,
шли колонны солдат, дребезжали оружьем миражным...

— откуда поэт в 1984 году знал, что здесь развернётся новая война, как мираж отражающая Вторую мировую?

А дальше фигура Парщикова тянет за собой фигуру другого вождя поэтов-метареалистов, Аркадия Драгомощенко, чьё имя носит главная российская премия для молодых поэтов (в 2019 году присуждённая Даниилу Задорожному из Львова за билингвальные русско-украинские тексты, а теперь объявившая об остановке своей работы до конца войны). Драгомощенко известен как один из символов неподцензурной ленинградской поэзии 1970-80-х и как главный российский пропагандист сложного поэтического мышления, однако за его поэтикой стоит не только русская адаптация американского постмодерна, но и опыт украинского барокко, впитанный в годы проведённой в Виннице юности, — сам поэт, безусловно, про этот опыт помнил, отсюда такие его тексты, как «Григория Сковороды возвращение» — посвящение крупнейшей фигуре украинского барокко, поэту и философу XVIII века, дом-музей которого разнесла в щепу российская бомба. С другого конца русского поэтического спектра второй половины прошлого столетия Парщикову и Драгомощенко передаёт привет ещё один великий поэт, основоположник русского конкретизма Ян Сатуновский, родившийся и выросший в городе, который теперь называется Днепр, и всю жизнь возвращавшийся в стихах к своему положению между тремя этносами — русским, украинским и еврейским («Я люблю / Шевченко / и Гоголя. / Жаль, / что оба они / юдофобы были» — с антисемитизмом Шевченко всё совсем не так однозначно, как и с антиукраинством Бродского, но важно то, что для Сатуновского это не мешает любви). В кругу ближайших соратников Сатуновского мы обнаруживаем Геннадия Айги, построившего свою уникальную постфутуристическую поэтику на синтезе западного модернистского опыта, от Рене Шара до Пауля Целана, с мифом своего народа — чувашей, небольшого поволжского этноса, фактически именно Айги нанёс его на мировую культурную карту, хотя писал по-русски. А в следующем поколении этой же творческой стратегией — избранием русского языка как площадки для диалога между новаторскими европейскими поэтиками и этнически окрашенным хронотопом — завоевал себе общероссийскую известность пишущий по-русски узбек Шамшад Абдуллаев... Не выстраивается из всего этого образ русской культуры как шовинистической и колониальной, уж извините, — как бы ни пытались его выстроить нынешние карикатурные имперцы, осваивавшие культурное наследие отечества в милицейских школах.

Разве культура определяется не лучшим из того, что в ней есть?

Конечно, культура — это далеко не в первую очередь стихи и спектакли. Культура — это как люди одеваются и едят, как здороваются со знакомыми и с незнакомыми, как относятся к своей работе и к своему отдыху, что думают о своих близких и о своих соседях. Органичной частью этого комплекса убеждений и поведенческих привычек оказывается то, как люди воспринимают войну. Те, кто направлял ракеты на больницы и бомбоубежища, и те, кто грабил оставленные беженцами квартиры, на прощанье испражняясь на кровати, — носители определённой культуры. Но почему русская культура — именно это, а не культура украинского бойца, читающего Стругацких на привале, или культура беженцев из Бердянска, которые провезли через фильтрационные лагеря и много сотен километров двух подобранных на улице разбомбленного города собак, или культура волонтёрской сети «Рубикус», в которой русские эмигранты со всего мира организуют для мучительно выбирающихся из оккупации украинцев транспорт и жильё по пути в Европу? Разве культура определяется не лучшим из того, что в ней есть? Да и о яблоках разве мы судим по гнилью, подлежащему помойной яме, а не по тому, что на столе?

Можно спросить иначе. Разве культура стихов и спектаклей, развиваясь и совершенствуясь, не должна в конечном счёте вести к тому, чтобы развивалась и совершенствовалась также и культура работы и отдыха, быта и разрешения конфликтов? Точно так же литературный перевод в конечном счёте разве не должен обеспечивать народам уровень взаимопонимания, достаточный для мира между ними? Кажется, в XXI веке уже никто не ратует за игру в бисер и башню из слоновой кости — но и противоположная утопия, идеалы опрощения, хождения интеллигентов в народ и прочей жарки соловьёв обнаружили свою нежизнеспособность. Для передачи энергии с одних этажей культуры на другие требуются довольно сложные механизмы — как получается, что одним нациям удаётся эти механизмы построить, а у других они толком не успевают возникнуть? Что сделали неправильно русские поэты, десятилетиями звавшие к пониманию Другого и к солидарности с ним, или русские прозаики, десятилетиями препарировавшие раковую опухоль господствующего дискурса, если в итоге их десятипроцентная аудитория панически разбегается из страны, пока оставшееся большинство радостно зигует или обречённо закупает за свой счёт обмундирование для участия в преступной войне? Трудно ответить — и ответ явно потребует времени, но, спросив себя об этом А, спросим и про Б: что делали неправильно Кафка и Брехт, не предотвратившие Освенцима? Только не надо опять про Томаса Манна, обличавшего всю Германию целиком: эти обличения выглядят гораздо рельефнее, если вспомнить, за какие собственные сочинения предыдущей эпохи, за какую поддержку мировой войны (предыдущей), за какую апологию сильной власти и «народного консерватизма» стоило бы повиниться писателю вместо того, чтобы размазывать собственную вину по всем немцам и всей Германии.

Граждане Украины перед автобусом, соединяющим польский город Свиноуйсьце с украинским городом Мариуполь, пересекают границу Украины с Польшей

Конечно, я понимаю украинских коллег, говорящих о том, что русской культуре не мешало бы подвинуться, что её имперское прошлое даёт ей необоснованные преимущества по сравнению с культурой пострадавших от российского колониализма народов. Но это же преимущество может быть обращено и в пользу пострадавших, потому что сильная культура способна служить рупором. В апреле я перевёл на русский выдающиеся антивоенные стихи Ирины Шуваловой — а в мае они появились в переводе на корейский, выполненном с русского, потому что с украинского на корейский, пока, к сожалению, переводить просто некому. Я понимаю украинцев, которые хотели бы сейчас, чтобы все россияне, и плохие, и хорошие, исчезли бы с лица Земли, — но кто тогда будет вытаскивать депортированных из лагерей под Пензой и под Владивостоком? Я понимаю, куда ведут гнев, отчаяние и ненависть и как на короткой дистанции они позволяют выстоять. Но далеко на этом топливе не уедешь. А дорога к победе, увы, обещает быть длинной — да и беженцев надо возить каждый день.

Латвия, май—октябрь 2022 г.

Написано по заказу ПЕН-центра Швеции

Помочь волонтёрской сети «Рубикус», организующей выезд депортированных украинцев из России: https://helpua.rubikus.de/en