Иван Толстой: Январь в ленинградской блокадной истории единственный месяц, который, применяя все мыслимые кавычки, можно назвать счастливым, – снята блокада. Салют. Цена этого салюта невероятно трагична, но у тех, кто выжил, была улыбка на лицах.
Одним из символических блокадных имен, знаковых, была Ольга Берггольц. Ее судьба полностью соответствует знаменитому афоризму Николая Глазкова – чем интересней для историка, тем для современника печальней. И печальней, и трагичней для нее самой в первую очередь.
За последние годы жизнь Ольги Федоровны приоткрылась с прежде потаенной – дневниковой – стороны. В 2017-м вышла большая биография Берггольц, написанная Натальей Громовой и названная "Смерти не было и нет". Ольга Берггольц – официальная и сокрытая, признанный властями голос осажденного города и частный человек со своим затаенным и покалеченным миром. Как представить себе этот мучительный баланс?
Я пригласил Наталью Громову в эту январскую передачу поговорить о ее героине на фоне эпохи.
Наталья Громова: Проблема в том, что власть ее немножко загнала в рамки "блокадной мадонны", что она сама прекрасно понимала и стала отрабатывать дальше эту роль, иногда с пониманием, а иногда даже сопротивляясь этому, устраивая достаточно юродивые действа. Конечно, это человек настолько более объемный и сложный, подошедший к блокаде уже с огромной ношей всего, что с ней произошло, что ее невозможно ограничить блокадой, которая была удобна именно ее официальной точке зрения.
Она родилась в 1910 году, это год рождения Твардовского, Светлова, целого поколения абсолютно советских поэтов, детство которых пришлось на победу революции, в которую их закрутило винтом, у них не было никакой другой своей истории, она была у их родителей, но у них у самих не было.
Она была истово религиозная
Надо сказать, что она была истово религиозная. Она выросла в Угличе, оказавшись там во время Гражданской войны с матерью и сестрой. Она сама символизировала все эти моменты своей жизни, связь с русской историей, и она скрывает от своих советских читателей другой подтекст, что она была, вслед за матерью, очень верующей девушкой. И во время уже школьной жизни в ней эта религиозность переходит в религиозность по отношению к Ленину, а дальше – по отношению к советской власти. И этот переход из одного в другое происходит, с одной стороны, естественно, а с другой стороны, это и будет ее вечной точкой разрыва, она будет всегда двойным человеком, помнящим свое детство, вот эту историю с колоколами, с замученным царевичем Дмитрием и верящим этой советской идее.
И эта раздвоенность будет прослеживаться во всем – и в ее сложном браке с Корниловым, и в ее странной с восемнадцати лет дружбе и привязанности к Ахматовой. Сначала это не будет носить драматический характер, а просто в девочке будет существовать одно и другое. Мы по советской ее биографии знаем только одну сторону, вторая была скрыта. Она чуть-чуть показалась после смерти Сталина, в 50-е годы, когда она это вынесла наверх. И эта девочка будет пребывать в этом раздвоенном состоянии ровно до того момента, когда произойдет трагедия, а трагедий в ее жизни было просто немыслимое количество.
Она уже в 1930 году познает ужас коллективизации, когда будет журналисткой и поедет в Алма-Ату, увидит кошмарный голодный Казахстан, но она будет искать оправдания в том, что советская власть должна сначала победить, а потом накормить. Будет у нее тысяча уловок, но она их будет формулировать в дневниках, и это все будет продолжаться до того момента, пока она не будет арестована. Тут поразительно, что чем страшнее, чем сильнее сгущается вокруг нее тьма, когда сажают близких…
Она уже будет работать в газете "Литературный Ленинград", она уже будет замужем не за Корниловым, а за замечательным Николаем Молчановым, филологом, человеком искренним, верящим во все идеалы, но очень быстро протрезвевшим и понявшим, что к чему, но вплоть до 1936–37 года мы читаем в дневниках ее чудовищные тексты, когда она пытается понять, за что кого арестовали. И когда уже начинаются корниловские собрания, когда его то за пьянку, то за "бытовое разложение" судят и в конце концов сажают, она пишет такие страшные слова, что "посадили, и за дело". У них только что погиб общий ребенок, уже второй, сначала погибла маленькая девочка, молчановская дочка, а потом погибла взрослая Ирина. И в то же время появляется в газете этот страшный товарищеский некролог о том, что умерла дочь, и в этой же газете пишут о том, что идет собрание по поводу Корнилова. Вот этот над ней нависает густой и страшный морок, который перейдет в ее неизбежный арест.
Причем арест у нее нелепейший. Она могла по разным делам идти, у нее были очень близкие отношения с Авербахом, ее таскали на допросы по его поводу, исключили из партии за связь с ним, но не арестовывали, все думали, что это потому, что она жена Корнилова, а все оказалось даже гораздо проще. Ее дело срикошетило. Она была связана с несколькими писателями и журналистами города Кирова, а там было большое дело кировских журналистов и писателей, и их друг, она его назвала в своем романе "Журналисты" Анков, на самом деле его фамилия была Дьяконов (он – двоюродный брат Николая Заболоцкого), она была с ним вместе в степи в журналистской командировке в 1930 году, и он ее назвал на допросе. Он был в тяжелом состоянии, его довели до сумасшествия, он много чего страшного сказал, и в том числе о том, что они хотели выкатить танк на Дворцовую площадь и стрелять по Жданову из пушки. Ольга Берггольц уже числилась как "авербаховка", поэтому ее просто к этому делу приладили. Там был еще замечательный поэт Игорь Франчески, был Алдан-Семенов, который всех их называл, он был человеком неприятным, нехорошим. Таким страшным комом шло это дело в Кирове, а потом оно перелилось в Ленинград, где взяли Ольгу.
Они хотели выкатить танк на Дворцовую площадь и стрелять по Жданову из пушки
И это в каком-то смысле для нее было спасением, потому что ее поздно взяли, 1938 год, потом будет небольшая перемычка от Ежова к Берии, и это ее и спасет вместе с группой товарищей – они сядут ненадолго, они не будут расстреляны, они изломанные, но смогут вернуться. Тюрьма была поворотным моментом, о котором она во время блокады и скажет, что они в тюрьме поняли, что такое фашизм. Читаешь и не веришь своим глазам, что тюрьма ее сделала другим человеком. Я иногда с ужасом думаю, что, не будь этой тюрьмы, Ольга Берггольц была бы такой поэтессой Маргаритой Алигер – очень беззубой, гладкой… Это девятимесячное пребывание в тюрьме ее сделало тем, чем она стала. Там приходит понимание про свое поколение, про это соединение лжи и желание помогать стране, вообще вопрос о том, что такое родина.
Смотри также Игра в Макса и МорицаОна была человек возвышенный, все время витающий в облаках, но при этом в ней много было материального, она была, говоря современным языком, очень сексуальная женщина, имела много связей и, кроме того, постоянно пыталась забеременеть. И это ее история мучения от выкидышей, ее постоянно сопровождают больницы женские, это страшный, такой кровавой кусок, который за ней идёт, это читать безумно больно. В больнице происходит потеря ребенка на пятом месяце. Она чудесным образом выходит на волю, и я пыталась в книге догадаться, что случилось, почему она была отпущена. Мало того, ей были отданы дневники. В ее дневниках присутствует рука следователя, они подчеркнуты красным. Понятно, что она просто получила назад дневники, в которых они рылись. Но не все, потому что 1934 год, убийство Кирова, так и не существует, там выпадает приличный кусок из них.
Но суть в том, что выходит человек в тяжелейшей депрессии, говорит, что не знает, как ей теперь быть, как ей писать, потому что она умеет писать только правду, она не может придумывать, она поэт лирический, абсолютно прямого высказывания. Она ходит по журналам, от нее не отворачиваются, но, кончено, все боятся, она все равно человек "оттуда" пришедший. Но самое поразительное – это цикл, посвященный Корнилову, который она пишет именно тогда, выйдя из тюрьмы, когда она уже все понимает. Она приходит к Ахматовой в это время для того, чтобы рассказать о своем опыте. Ахматова очень напряженно с ней общается, хотя в этот момент ей нужно было с ней разговаривать, потому что сидит Лев Гумилев, она хочет от Берггольц узнать больше по этому поводу. Но это все равно очень разные люди. У Ольги Берггольц остается ощущение, что это все равно какие-то роковые ошибки, а в Ахматовой этого нет. И здесь много интересных параллелей: Ольга Берггольц и Корнилов, Ахматова и Гумилев.
Это год тяжелейшей депрессии, тупика. Она осталась жива, ее встретил любящий муж, который боролся за нее, ее встретили друзья, ее даже потом восстанавливают в партии, а счастья нет, а смысла жизни нет. И тогда происходит самое жестокое для советского человека – война, которая снимает вопросы. Она про это и пишет с первых же дней войны, что вот, родина, ты меня била, мучила, но теперь я принадлежу тебе. Это разрешение приходит само. Война, враги, ты должен спасать родину. Вот почему происходит эта трансформация. Война в каком-то смысле власти удобна, потому что конец 30-х годов это тупик, он очень был уже неразрешимый.
Война в каком-то смысле власти удобна, потому что конец 30-х годов это тупик
Иван Толстой: Вы сказали о неких ее "юродивых" действах. Не могли бы вы расшифровать, что вы имели в виду?
Наталья Громова: Тут надо перескочить через войну. После того как все уже случилось, потом Ленинградское дело, 1948–49 год, когда во второй раз ей грозит арест и гибель, ее книги из библиотек начинают убираться (это был всегда сигнал), начинается период очень тяжелого запоя. Она пила вместе с Макогоненко, со своим последним, третьим мужем, но у него это не привело к тяжелым последствиям, а у нее, чем дальше, тем больше приводило. Может быть, это было связано с тем, что у нее был пьющий отец. Во всяком случае, это становится ее болезнью и ее заслоном, как ни странно. Что я имела в виду под этим юродством?
Юродство всерьез проступает уже после смерти Сталина, когда она в не очень трезвом виде позволяет себе говорить какие-то немыслимые вещи. Самая известная история произошла на премьере "Бабьего Яра" Шостаковича, на стихи Евтушенко, в начале 60-х. В ложе сидели городские власти, она встала и начала им говорить: "Ну что, боитесь? Испугались?" Все ее выходки всегда были в нетрезвом состоянии. Когда она в 1956 году выступала по поводу того, чтобы было закрыто дело о постановлении по поводу журналов "Звезда" и "Ленинград", это было еще и начало венгерских событий, и власть очень испугалась, что это приведет к тому же, к чему и в Венгрии. Ей пригрозили, что ее снова исключат из партии, и поразительно, что этих вещей она боялась, она сразу притихла, написала покаянное письмо.
Но потом это выходило из нее таким выходками немыслимыми. Она в Коктебеле кричала какому-нибудь проходящему писательскому начальнику все, что о нем думала. Очень много об этом рассказов, уже превращенных в литературные анекдоты. Она прожила до 1975 года, все время попадая в больницы, и мне кажется, что она для города была своего рода Ксенией Петербургской, такой юродивой в этом городе. Помимо "блокадной мадонны" она несла и эту вывернутую сторону, которая тоже была людям необходима, ее за это и любили, за то, что она своя, она пьет со всеми, и с дворниками. У нее поразительная многогранная роль. И чем больше на нее смотришь, тем больше понимаешь, что она не исчерпывается той историей, она человек очень крупный.
Она для города была своего рода Ксенией Петербургской, такой юродивой
Иван Толстой: Берггольц и блокада, что самое главное, что важно понимать?
Наталья Громова: Здесь самое важное понимать, что никакой подвиг, никакой героизм не начинается с того, что человек решает совершить подвиг. Это был очень медленный вход в эту историю, который вообще не выглядел как героический. Она остается в городе с Николаем Молчановым, которого она любит, но у них непростые отношения – он был эпилептик, получил тяжелую контузию в армии, а голод привел к тому, что у него это переходит в тяжелое психическое заболевание. Одновременно она работает в Радиокомитете, где у нее начинается роман с редактором Макогоненко. Она опять живет двумя жизнями, и на фоне бомбежек и гибели людей эта новая любовь дает ей силы. Она невероятно привязана к своему мужу, она его обожает, и все ее мысли первых месяцев войны о том, что надо бы его вывезти, иначе он погибнет. И ее рвет на части. Она еще никакой не голос Ленинграда, она один из людей, которые работают в Радиокомитете. Там работает ее замечательный друг Яков Бабушкин, который погибнет потом на войне, Евгений Львович Шварц, и еще никакого голоса нет.
Смотри также Свобода, отраженная в волнахВ ее жизни всегда поворотная точка – это какие-то ужасные потери. Молчанов попадает в кошмарную больницу, психиатричка в блокаду – нельзя предать, какой это ад. Она ползает к нему с едой, она сама опухшая, при этом у нее где-то на квартире продолжаются встречи с Макогоненко. Она сама пишет, что когда люди прочтут мои дневники, будут проклинать меня за то, что я делаю: у меня умирает муж, но я не могу отказаться от любви. Николай погибает в феврале 1942 года, она лежит и хочет тоже погибнуть, и Макогоненко ей говорит: "Пиши!" Ее февральский дневник, один из самых отчаянных и сильнейших текстов, создается, с одной стороны, на фоне этой страшной потери, в которой она чувствует себя виноватой. А с другой стороны, она говорит очень важную вещь: я тоже ленинградская вдова. Она становится одной из, она не человек, обличенный какими-то возможностями говорить, получать особые пайки, что тоже было, но она одна из тех, которые теряют каждый день своих близких. И у нее появляется другое право.
В этот момент ее сестра Маша, которая пыталась ее спасти, врывается с посылками из Москвы с тем, чтобы ее вытащить оттуда, и она улетает в Москву на две-три недели. И контраст того, что она видит в Москве, несмотря на то, что там тоже бомбежки, но она живет в гостинице "Москва", там есть теплая ванна, там есть еда и там есть люди, которые боятся слушать про блокаду. Она пытается им что-то читать, они приходят в восторг, но еще нет установки, как говорить о блокаде, что с этим делать. И вот тогда-то происходит самое поразительное. Она начинает ощущать себя человеком, который на себя берет некую миссию, она пишет Макогоненко письмо за письмом, что здесь невозможно дышать, свобода там, в этом страшном гибнущем городе, там есть воздух, а здесь воздуха нет. Она улетает назад, что выгладит безумием, потому что она опухшая. Она думала, что она беременна от мужа, она же еще поехала, думая, что она опять кого-то родит, а это она опухла до такой степени.
Тут ведь вопрос не в том, все ли ее слышали, нужно ли это было всем. Люди чудовищно погибали, но для себя самой она становиться человеком, который разговаривает и понимает, зачем она живет, зачем она там нужна, она находит безумно важные вещи, она объявляет всех этих жителей города героями. По нашему статусу советскому это было невозможно, у нас власть определяла, кто герой, а кто не герой. Героями были военные, пограничники, пожарники, но не мог быть выживающий человек героем, такой идеи не было у власти, все эти формулы, вплоть до формулы "никто не забыт и ничто не забыто", она частично возьмет из Библии. Надпись в дневниках "Не забуду тебя, Иерусалим" – это становится ее темой, она переносит этот вечный библейский смысл, у нее очень много ветхозаветных цитат. И это дает очень мощный сигнал, что происходит мировой, библейский катаклизм. Это удивительная вещь, которая приводит ее потом к мысли о том, что она выжила, спаслась в ситуации, когда спастись невозможно, она поняла, что такое выживать день за днем… Там есть много подробностей, которые понятны ленинградцам, к которым мне неловко прикасаться, потому что я из другого немножко мира. И это вложило в нее идею того, что она – сосуд памяти, она хроникёр.
Это вложило в нее идею того, что она – сосуд памяти, она хроникёр
Именно поэтому ее конфликт и с властью, и с самой собой, и даже с Макогоненко после войны. Это конфликт человека, который знает, что его оставили жить для того, чтобы говорить правду, а если он не может говорить правду, значит, ему нельзя жить. Вот какими формами она разговаривает в дневниках. И когда она потом будет писать про Волгодон и про Первороссийск, который потом был уничтожен под водой, – так и их идея погибла под этой водой. Она будет человеком, которой будет рассказывать не только о существовании, но и о гибели, она будет медиумом этих людей и этих идей погибших.
Она, конечно, из блокады выносит невероятные смыслы, не только саму блокаду, но она для себя выносит огромную роль. Макогоненко, который боролся и с ее алкоголизмом и мучился потом с ней, он ее, с одной стороны, боялся, как человека очень мощного, а с другой стороны, он не мог разделить той ноши, которую она несла. Она написала в 60-е годы сборник "Узел", в котором очень много стихов потом убрали, но он во многом посвящен не только блокадным темам, но именно погибшим друзьям, репрессиям, ее уничтоженному поколению. Для нее было безумно важно все это договорить до конца.