— Что для русского поэта сейчас, в современной России, означает получение премии от какого-то западного культурного сообщества?
— Чувства самого поэта, я думаю, вполне понятны и предсказуемы. Некоторое изумление, ощущение некоторой польщенности, как в любом случае, когда твоя работа кем-то замечена. Другое дело, что, может быть, имеет смысл поговорить о ситуации восприятия русской поэзии западным культурным сообществом вообще. Потому что ситуация довольно выразительная, чтобы не сказать катастрофическая. Дело в том, что две последние крупные фигуры, вошедшие на равных в мировой культурный процесс, это были Солженицын и Бродский. С тех пор, на протяжении 20 лет, русская литература и русская поэзия воспринимается западом, в лучшем случае, как экзотическая диковинка, или, в худшем, мне кажется, как одна из национальных литератур. Есть ведь давняя традиция любви Запада к России, которая значила для Запада нечто совершенно другое. Русская литература на протяжении последних 100-150 лет была для Запада некоторым, достаточно совершенно работающим, инструментом по изменению реальности, по ее, можно сказать — деформации, можно сказать — преображению. Когда Рильке говорит о том, что «Россия граничит с Богом», он имеет в виду какие-то совершенно конкретные вещи, которые теперь перестали работать. При том — как-то одновременно, мне кажется, с двух сторон. Мы перестали совершать это усилие по преображению реальности, а Запад перестал надеяться на то, что мы это усилие способны совершить. От нас теперь ждут местной экзотики. Поэтому любой факт деятельного внимания к русской культуре, особенно к такой сложной и малопереводимой вещи как русская поэзия, трудно переоценить.
— Я бы попросила вас, если можно, что-то прочесть из стихов, которые был переведены.
— Во-первых, я хочу поблагодарить поэтов Ольгу Мартынову и Эльке Эрб за замечательный перевод. А я прочту короткое стихотворение, оно было в числе переведенных на немецкий, в котором речь идет как раз о том чувстве Европы, о той тоске по Европе (может быть, Европе такой небесной, никогда не бывшей), которой дышит русская культура с конца 18-го века и по сей день. И, может быть, какой-то отголосок этой тоски жюри премии Хуберта Бурды и уловило.
Вроде обоза движется тайное
Что-то под веками незакрытыми.
Даже заснуть мне мешает, кажется,
Внутренних Альп сиянье.
И, как немецкий студент в каникулы
Мокрым лицом по стволу оливы —
Съезжаю вниз, под отвес подушки:
Чтобы немного тени.
— В прошлом году та же самая премия была присуждена Сергею Жадану. Украинскому автору. Можно объяснять это внимание к Украине некими политическим событиями, которые там произошли. Можем ли мы понять, почему Россия вдруг опять привлекла внимание?
— Мне кажется, что интереснее говорить о том, что может интересовать Запад в русской литературе здесь и сейчас. Мне кажется, что для Запада русская поэзия может быть совершенно необходимой именно в силу своей герметичности, своей, может быть, непереводимости, в силу того, что делает ее такой далекой. Вот эти особенности русской поэзии, то, от чего западная поэзия, в довольно широком понимании, давно уже отказалась. Западное представление о поэзии сейчас очень протестантское. Это такая абсолютная честность, совершенная бескомпромиссность, ради которой автор отказывается от всего, в том числе, и в первую очередь, от метра и от рифмы. Если западное представление о поэтическом сейчас напоминает такие моментальные фотографии — отпечатки, слепки чувств, эмоций и мысли, то русская поэзия пользуется метром и рифмой как инструментом для того, чтобы делать достаточно широкие шаги, гигантские шаги. И, может быть, как опыт существования в этом движении, русская поэзия может заинтересовать людей извне. Хотелось бы верить. Либо — как аттракцион. Потому что ничего подобного на Западе сейчас не делают. Или почти не делают. Это такие старомодные вещи. Это воспринимается как что-то такое попсовое, на границе между поэзией и музыкой. Очи-плечи, леса-небеса… Мелодизм, приводящий к растворению в звуке. То, что звук может нести смысл, то, что звук может быть генератором смысла, в какой-то степени, в какие-то моменты может казаться открытием.
— Вы чувствуете себя ответственной за свое поколение? Чувствуете ли вы, что вы говорите от его лица?
— Да, конечно, каждому из нас приходится отвечать и за свое поколение, и за свою страну, и за свою семью, и за свою частную историю. Другое дело, что последняя, все-таки, неизменно оказывается одной из главных болевых точек. Но это уж, наверное, так устроено.
— Как вы относитесь к модной сейчас политизации, социальной ноте, которая звучит в поэзии молодого поколения?
— В поэзии совсем молодого поколения я социальной ноты не слышу и не наблюдаю. Социальными делами занято, скорее, мое поколение в достаточно широком смысле — от шестьдесят какого-нибудь до семьдесят какого-нибудь далекого года рождения. И очень понятно почему. Во-первых, где-то, по какой-то серединной точке наших биографий проходит 1991-й год. А мы помним до и после, мы помним, как это было до, и мы наблюдаем, чтобы не сказать — варимся в этом, после, которое сегодня довольно мутновато. Каждому из нас приходится воспитывать в себе какой-то способ реакции на происходящее. Другое дело, что никакие стихи никогда никому не помогли. Стихи это, скорее, средство аутотерапии, чем социальной терапии.